Изменить стиль страницы

«Дедушка твой, Константин, — сообщала соседская девочка, очевидно под диктовку своей матери, — приказал долго жить. Умер он легко, не хворал, не маялся, добрым людям не надоедал своей хворобой. Похоронили его за счет колхоза, могилку вырыли глубокую… Поминал тебя перед смертью, говорил, что ты добьешься, а чего добьешься, не сказал… Ты, Лександр, теперь вольная птица, сам себе хозяин, сам уж приноравливайся к жизни, только голову не теряй. Кланяются тебе твои товарищи. Остаемся живы и здоровы — тетка Лизавета, Мотька, дядя Филипп».

Мы сидели вокруг нашего друга и жалобными голосами произносили маловыразительные слова утешения.

— Теперь деда нет, я один остался, — прошептал Санька жалостливо.

Санька не помнил толком, откуда он родом. Память изменяла и деду. Рассказывая, он путался: один раз говорил, что родители Саньки в двадцатом году умерли от тифа, в другой раз — что оба они служили в дивизии Котовского и погибли в бою, а скорее всего дед и сам не знал, куда девались отец и мать Саньки. Мальчик помнит только, как бродил он с дедом по селам; дед, а потом и он играли на скрипке. Прошли они путь по Украине, были на Дону. Лет шесть назад забрели на Волгу и прижились там. Дед старел, на скрипке играть перестал, а заставлял больше Саньку. В позапрошлом году один председатель колхоза из нашей местности посоветовал деду: «Хватит тебе, дед Константин, мотаться по свету, всех песен не переиграешь. Сторожи лучше у нас колхозные амбары…»

— Ну, будет, разревелся, как девчонка, — проворчал Никита. — Вон дед, оказывается, верил тебе, что ты «добьешься», что отличником будешь, настоящим комсомольцем. А как ты добиваешься?

Прислушиваясь к словам Никиты, сдерживая всхлипывания, Санька приподнялся, вытер покрасневшие веки:

— Хорошо тебе говорить — у тебя отец рядом, а у меня… Каникулы придут, куда я поеду?

— В Москву же, с нами! — воскликнул я с жаром. — Сдашь экзамены — и в Москву. Мы уговорим Сергея Петровича взять тебя. А в Москву не попадем, тогда махнем все ко мне, в деревню. Мамка наказывала, чтобы я приезжал с товарищами…

В комнату незаметно вошел Сергей Петрович. Мы встали. Санька шмыгал носом, вытирал рукавом слезы со щек.

— Хороши же вы! — укоризненно начал Сергей Петрович, испытующе глядя на нас властными черными глазами. — Должны пример показывать, а вы наоборот — сами переполох вносите, драку затеяли. Как же я теперь повезу вас в Москву? Что подумают остальные? Скажут: скандалистов поощряют. Нет, не могу я вас взять с собой. Не возьму.

Прошел к окну, повернулся к нам спиной и стал смотреть на облака, громоздившиеся над лесом; рука теребила кончик уса.

— У вас получается так: день прошел — и с плеч долой. Не думаете о большой задаче, которую должны решать в жизни. Поэтому и тянет вас на мелкие и глупые ссоры… Взрослые люди, активисты! Даже стыдно мне говорить вам об этом!..

Простые слова, раздумчиво и немножечко с обидой произнесенные близким нам человеком, заставили нас задуматься. Мы действительно были охвачены лишь одним желанием — скорее разделаться с экзаменами и побывать в Москве. Теперь, видимо, и Москва отпала.

Санька все еще вздыхал, закусив губы, чтобы они не дрожали.

— Что с тобой? — спросил Сергей Петрович и, взяв из его рук письмо, пробежал глазами по строчкам.

— Оставьте нас, — сказал он после некоторого молчания.

Мы вышли на улицу.

— Вот вам и Москва!.. Тю-тю!.. — заключил Иван и огорченно рассмеялся.

Да, Москвы нам теперь не видать. Угнетенные этой мыслью и печальным известием о смерти Санькиного дедушки, мы в безмолвии присели на крылечке.

Через полчаса вышел и Санька. Опустившись рядом с нами, он некоторое время молчал, потом промолвил:

— Сергей Петрович сказал, что возьмет в Москву меня одного. Он хочет показать меня какому-то музыканту, профессору.

2

О чем еще беседовал Сергей Петрович с Санькой, никто не знал, сам Санька об этом не рассказывал, а мы не приставали с расспросами. Только после этой беседы он переменился: его охватило нетерпение и настойчивость.

По вечерам, прижав к груди учебники и тетрадки, он спускался в красный уголок и, покусывая ногти или запустив пятерню в густые волосы и ероша их, читал, готовился… Если не понимал что-нибудь, подходил к Никите или Лене, бесцеремонно тянул за рукав:

— Идем растолкуй.

Только у меня Санька не просил помощи. Несмотря на наше примирение, в душе он все-таки немножко сердился на меня: не мог простить того вечера.

Но по математике он тоже готовился, — это я знал, случайно подслушав его разговор с учителем Синявиным.

Санька дежурил тогда по общежитию. Он неспокойно расхаживал по лестницам сверху вниз и обратно, явно кого-то поджидая. Завидев Синявина, поднимающегося в свою комнату на верхнем этаже, Санька загородил ему дорогу.

Оглядевшись по сторонам, Санька, выговорил, как всегда в минуту волнения, несколько заикаясь:

— Владимир Николаевич, помогите мне подготовиться к экзаменам. Один я не осилю вашу математику.

— Почему мою? — Синявин перекинул пальто с одной руки на другую. — Надо было внимательно слушать на уроках. Попросите Ракитина, Доброва, они вам помогут…

Санька придвинулся к нему плотнее.

— Ну пожалуйста, Владимир Николаевич. Я буду приходить к вам… Только полчасика!

Он глядел в лицо Синявину упрямо, с нескрываемой надеждой, не отводя от него черных блестящих глаз. Убедившись, что просьба не тронула учителя, отвернулся и, навалившись грудью на перила, стал смотреть в темный пролет лестницы. Синявин пожал плечами и молча обошел подростка. Но вот холодноватый ледок в глазах его растаял; опустившись на несколько ступенек, он промолвил:

— Ну, идемте. Идем же!

С этого вечера Санька частенько исчезал перед сном из комнаты. О своих занятиях он не говорил никому, должно быть хотел сдержать слово: не прибегать к моей помощи.

Никогда еще учеба и работа не поглощали нас так полно, безраздельно, как в эти дни. В столярной мы чувствовали себя хозяевами.

По утрам мы выходили из общежития веселой стайкой. Сначала двигались не спеша, солидно, но по мере приближения к цеху нетерпение наше росло, шаги убыстрялись, и под конец мы уже мчались наперегонки.

Как люди в знойный летний полдень ныряют с обрыва в чистую, освежающую воду реки, так и мы, запыхавшиеся, возбужденные, шумливые врывались в раскрытые двери мастерской и с наслаждением окунались в давно знакомую и всегда по-новому волнующую атмосферу труда. За стеной заводили утреннюю песню станки, в строй их басов вплетались пронзительные подголоски пил; ритмичную дробь отбивали молотки; бил в лицо устоявшийся, пряный запах сосновой смолы, клея, опилок. Мы двигались вдоль мастерской, и рабочие, располагаясь у своих верстаков, приветствовали нас кто кивком головы, кто возгласом, кто улыбкой.

За верстаком мы освоились окончательно. Все хорошо и свободно владели инструментами. Без помощи Павла Степановича мы вязали рамы и двери для новых заводских цехов и жилых домов в рабочем поселке, простые канцелярские столы, табуретки. В производственных планах столярного цеха учитывался и наш труд.

Для сдачи экзаменов мы приготовили тумбочки. Мастер похвалил нашу работу, двое из восьми учеников — я и Фургонов — получили отметку «отлично». Кроме тумбочек, мы с Фургоновым смастерили еще по одной вещи: я — коробку для папирос, Фургонов — шкатулку. Они были склеены из светлой карельской березы, зеркально отполированы, тонкие, прочные и красивые.

Павел Степанович долго вертел в руках наши произведения, вглядывался в углы, насколько крепко и чисто они были связаны, стучал ногтем по стенкам, хлопал крышечками.

— Хорошо, ай, молодцы! — шептал он тонкими губами и вытирал лысину кумачовым неподрубленным платком.

Но в следующую минуту лицо его досадливо сморщилось, омрачилось; осторожно поставив коробку и шкатулку на верстак, он подступил к Фургонову вплотную и, тыча в грудь его указательным пальцем, сердито спросил: