— Держись за меня, Васька, — ободрил мальчика Прокофий. — Авось, не пропадем!
— Отходить в восточном направлении, к оврагу.
Обоз приближался. Донеслась приглушенная песня, тягучая и скорбная, как тяжкий вздох. Я удивился: ее пели женские голоса. Она родилась, должно быть, из плача и причитаний. Вскоре можно было различить ее слова — их подсказывало им горе и разлука: «Закатилось мое солнышко ясное… Не побегут мои ноженьки по росистой траве… Истечет мое сердце тоской-кручиной по своей сторонке, по родному гнезду… Пропадет моя молодость на чужой стороне… Не увижу я родной матери…» Казалось, склонились до земли спелые колосья, замерла земля и звезды, потрясенные песней, которой не видно конца. Должно быть, так же вот стлалась над некошеными травами горестная девичья песня, когда монгол из диких косяков Чингиз-хана, Батыя на аркане уводил в полон сероглазых русских красавиц… Глухое отчаяние охватило меня…
Колхозные лошади, запряженные в деревенские телеги, понуро тащили скудную девичью кладь. За телегами брели девушки и подростки — по пять-шесть человек к ряду. Ездовые сидели в передках возов или шагали вместе с солдатами конвоя. Первая подвода, за ней кучка девушек в белых платках, повязанных по-старушечьи, под шейку… Вторая подвода, и опять платки, тускло белевшие в полумраке… Пятая… Сердце у меня неистово колотилось, автомат вздрагивал в руках… А вот и последняя, восьмая. Три конвоира замыкали обоз. Они курили и о чем-то негромко беседовали между собой. Огоньки сигарет слабо освещали бесстрастные молодые лица. Они не запрещали девушкам петь и плакать, они были равнодушны к чужому горю. По ночной, по пыльной дороге Нину, гордую Нину Сокол гнали в рабство…
Ярость стянула кожу на скулах…
Я выпустил в трех конвоиров одну автоматную очередь, вторую — прямо в огоньки сигарет… И тут же, справа, затрещали автоматы Чертыханова и Щукина. Грохнул гранатный взрыв; конвоиры упали. Пронзительно заржала лошадь. Фашисты, опомнившись, беспорядочно и непрерывно застрекотали очередями. Девушки завизжали и кинулись врассыпную. Мимо меня, прошуршав, мелькнули белые платки. Обоз смешался и опустел. Оставшиеся в живых немцы легли в кюветы или скрылись во ржи, стреляя наугад. Стонали раненые. Бились в оглоблях покалеченные взрывом кони.
Через полчаса мы были уже в овраге, заросшем мелким и колючим кустарником, — здоровые, невредимые, страшно возбужденные. Спина и грудь у меня были мокрыми: знамя грело, как овчинный полушубок, мешало бежать, и я понял, почему сержант Корытов выглядел таким утомленным. Я не мог отыскать Нину: нам нельзя было задерживаться, да и едва ли найдешь ее в темноте, во ржи…
«До свиданья, Нина», — мысленно попрощался я с девушкой; я был убежден, что мы с ней встретимся…
На дороге стрельба прекратилась.
— Все разбежались, — заговорил Вася Ежик, возбужденно блестя светлыми круглыми глазами. — Я видел Катьку Сердовинину, Маню Монахову, Кольку Каюма… Поранили Волну. Я на ней в ночное ездил, в пруду купал… Двоих фрицев уложили…
— Как он себя вел? — спросил я Чертыханова про Васю.
— На высоте. — Прокофий обнял Ежика за плечи. — Не боялся. Только нетерпелив больно. Все толкал меня в бок, чтобы я стрелял: наверно, говорит, у лейтенанта перекос или осечка… Дал ему стрельнуть из парабеллума. Ничего, пальнул, как по нотам…
— Как у тебя, политрук?
Щукин едва приметно улыбнулся, ответил сдержанно:
— Взяли круто. И все пока сходит удачно… Но до рассвета надо уйти километров на десять: скоро они начнут прочесывать местность. А вообще порядок, жить можно.
— Я знаю тут все дороги — проведу лучше, чем по компасу, — вызвался Вася Ежик. — Сейчас на Екатериновку дунем.
Он сидел на корточках спиной к Чертыханову. Прокофий замазывал его белый мешок грязью.
— А дальше? — Вася замялся, промолчал, как будто не расслышал вопроса. Прокофий похлопал по его мешку. — А дальше, спрашиваю?
— Дальше я не знаю, — сознался мальчик с неохотой. — Названия деревень знаю, а как к ним пройти, забыл, честное слово.
— Я вот тоже, Вася, многих красивых девушек знаю, как звать, а как подойти к ним, — вопрос. Нет такого компаса… — Прокофий последний раз шлепнул мокрой ладонью по мешку и оттолкнул мальчишку. — Все, Ежик, гуляй смело, ни один глаз не отличит — серая перепелка, и все. — Он пододвинулся ко мне. — Нет, врут, есть такой компас, товарищ лейтенант: бравый вид, пышная прическа, физиономия картинная к любому девичьему сердцу тропку найдут, и сама она, милашка, ключик в руки даст — отпирай светелку. А мне с моей харей куда соваться? Наедине со мной побыть еще туда-сюда, соглашаются, а на людях, скажем, под ручку пройтись — ни боже мой! Никакими посулами не заманишь: засмеют, говорят. А наедине — пожалуйста, можно, говорят, побыть. С тобой, говорят, весело…
— Ага, значит, и у тебя все-таки есть тропа!
Чертыханов засмеялся, довольный:
— В жизни без своей тропы, товарищ лейтенант, — капут, как сказал бы фриц, которого я только что уложил отдохнуть на вечные времена. — Он взглянул на часы. — А время-то второй час.
— Пошли, — сказал я, хотя вставать не хотелось. Прокофий, как бы что-то вспомнив, спросил Васю:
— У тебя в мешке-то что?
— Не знаю. Мамка что-то положила.
— Давай-ка проверим. Неровен час там попало что по женскому недоразумению — еще взорвешься. — Он хитро ухмылялся, явно намереваясь поживиться в чужом мешке съестным.
— Оставь его, — сказал я. Но мальчик горячо запротестовал, быстро и с готовностью сбросил и развязал мешок.
— Берите, товарищ лейтенант, мне ведь не жалко.
Проворные руки Чертыханова извлекли из мешка ватрушку с искрошенным творогом, хлеб, пресные лепешки, мясо, завернутое в тряпку, комок масла в капустном листе, кусок сахара…
— Сахар оставь себе, подсластишься, когда будет слишком горько. А за то, что не жадный, для товарищей ничем не дорожишь, я дарю тебе пистолет. Разрешите, товарищ лейтенант?
Вася задохнулся, смотрел на протянутый ему пистолет, не веря своим глазам, очевидно, думал, что его только дразнят.
— Бери, стреляй без промаха!
Вася осторожно взял пистолет и медленно встал, — мечта его сбылась, он сделался обладателем настоящего оружия.
— Пойдемте, что ли… — Ему не терпелось выстрелить, он рвался теперь к счастливому случаю…
Прокофий поднес флягу со спиртом сначала Щукину, потом мне:
— Два глотка, товарищ лейтенант, для поднятия духа. — Сам он сделал все четыре и, завинчивая пробку, напомнил себе: — Надо пополнить запасы горючего… — Он вдруг неожиданно и настойчиво попросил: — Товарищ лейтенант, произведите меня в маршалы на одну минуту.
— Высоко берешь, — заметил Щукин, усмехаясь.
Чертыханов не смутился:
— Ничего, голова не закружится.
— Ну?
Выпрямился, прищелкнул каблуками ботинок, кинул ладонь за ухо и проговорил четко и без запинки:
— За удачное вызволение наших советских девушек от фашистской каторги объявляю, как по нотам, благодарность Верховного командования лейтенанту Ракитину, политруку Щукину. — Он сильно, как тисками, сдавил мне руку. — Поздравляю вас, товарищ лейтенант! Поздравляю вас, товарищ политрук!
— Служим Советскому Союзу! — ответили мы.
— Минута истекла, — сказал Чертыханов. — Я слагаю с себя высокое звание…
Мы стояли на дне темного сырого оврага и смеялись, как будто не было никакого налета на обоз, как будто не била нас дрожь в ожидании опасной минуты.
— Идемте скорее, — спохватившись, заторопил Щукин. — А то останемся у немца под носом, тогда покажут нам высокое звание и благодарность… А девушек выловят.
— Пускай! Но девушки будут знать, что есть у них защита — Прокофий Чертыханов. Мы их опять отобьем.
Было до слез обидно, что мы не могли освободить девушек навсегда, чтобы никакая угроза уже не висела больше над их головами. Но человек свободен тогда, когда свободна его земля. Обидно ходить по своей, по родной земле в темноте, неслышным, воровским шагом и до боли обидно лежать, уткнувшись лицом в грязь; жгучий стыд и злоба опаляют душу. Овраги, яры, лесные заросли — наше пристанище.