— Похороним?! — Он уловил в моем голосе угрозу и отступил за спину Щукина. — Но ведь ты военный, ты присягу давал, что никогда не изменишь воинскому долгу…
— Долг от одежды не зависит, товарищ лейтенант, — не очень смело возразил Чертыханов. — Можно ходить в лаковых сапогах и долга не признавать, а можно и в лаптях топать, а за долг горло грызть…
— Расстаться с формой — значит наполовину капитулировать перед врагом. — Я повысил голос. — И чтоб мыслей таких не держал в голове! Слышишь!
Прокофий вдруг обиделся, щеки и лоб побагровели, подбородок задрожал.
— Мне это зазорно слышать от вас такое обо мне мнение. Я, товарищ лейтенант, нагишом останусь, а не капитулирую. Это уж будьте покойны. Подтвердите, товарищ политрук.
— Подтверждаю, — произнес Щукин, внимательно присматриваясь к деревне; намертво легла на ее улицы тишина.
— Вот видите! — вскрикнул ободренный поддержкой Чертыханов, заглядывая мне в лицо. — Товарищ политрук меня, как по нотам, знает. Не нравится гражданский пиджачок, что я сморозил, так шут с ним! Буду ходить в чем прикажете, хоть в поповской ризе… — Я улыбнулся, и он в ответ просиял, рука несмело дернулась, задержалась, но потом лопатистая ладонь все-таки полетела за ухо. — Разрешите, товарищ лейтенант, я подкрадусь к избенке?.. Разнюхаю, чем там можно воспользоваться бездомному путнику… Товарищ политрук!
Мы рискнули отпустить: хотелось побыть среди людей, поесть и отдохнуть. Чертыханов отделился от нас, пересек заросшую сорной травой пашню, крупно зашагал по борозде между картофельных грядок, нагнувшись, подлез под жерди и скрылся на огороде.
— Пока морковь и репу не обшарит, не вернется, — заметил Щукин, улыбаясь. Он привалился к молоденькой, слезящейся светлыми потеками смолы елке, приклеился к ней спиной и закрыл глаза. Усталость и озабоченность отметили его лицо страдальческими морщинами от ноздрей к углам сжатого рта, отодвинули глаза вглубь; подбородок, заросший рыжеватой щетиной, выступил и заострился.
— Долго ли, нет ли придется нам тащиться в немецком обозе? — вслух подумал я.
Щукин не пошевелился, не открыл глаз, обронил после долгой паузы:
— Пока пойдем… Там видно будет…
Я кинул нетерпеливый взгляд в сторону деревни. Чертыханов уже стоял возле городьбы и махал нам обеими руками, приглашая к себе. Тронув Щукина, я встал, обрадованный, но, пройдя полпути к избе, вдруг затосковал: что-то подсказывало вернуться.
— Иди, иди, — подтолкнул меня Щукин, и я, пересилив себя, побрел по картофельной борозде, нехотя, с тяжелым чувством. Прокофий подал мне руку, когда я перелезал через жерди изгороди.
— Все в порядке, товарищ лейтенант: картошка на столе, разварная, рассыпная. Фашистским духом не пахнет. Поедим, подождем, когда день остынет…
В тесной избе с крохотными оконцами было полутемно, тесно и, действительно, прохладно, как в шалаше. На столе с неровными, выскобленными досками исходил паром чугунок с картошкой, на тарелке несколько ломтей хлеба и кислое молоко в крынке. Женщина молча смахнула с лавки крошки.
— Закусите на дорожку, — пригласила она и отодвинулась к подтопку, смотрела на нас укоряюще и с жалостью. — Сколько вас идет… — Она сокрушенно покачала головой. — И ночью и днем. Картошку сварила, знала, что придете, не вы, так другие… Как же это вы, родненькие, сплоховали?.. Неужели вы хуже их? Все такие молодые, здоровые…
Мы со Щукиным сделали вид, что не расслышали ее вопроса — стояли над ведром и по очереди пили студеную воду из железного ковшика. Чертыханов не удержался, чтобы не разъяснить ей:
— Это, мать, стратегия такая, военная хитрость: мы сейчас их все заманиваем, заманиваем — отступаем…
Женщина улыбнулась с горечью:
— Эх ты, заманивальщик… Ты откуда будешь?
— Калужский. — Он уже сидел за столом и очищал картофелину, перекидывая ее с ладони на ладонь.
— Вот и заманивал бы ты их к себе в Калугу…
— Погодите, мамаша, не торопитесь, заманим и в Калугу. — Он хохотнул от своей глупой и нелепой остроты. Хозяйка опять улыбнулась.
— Эх, голова садовая! Видно, горе-то мимо тебя проходит, не задевает…
— Нет, мамаша, — возразил Прокофий, отхлебнув из кружки кислого холодного молока. — Мы мимо него проходим. Оно, горе-то, по большаку прет на всех парах, а мы его огибаем леском, глухими деревушками, задворками… Садитесь, товарищ лейтенант, а то от обеда останутся рожки да ножки.
Есть не хотелось, да еще горячей картошки. Но к столу мы сели. Чертыханов налил мне в кружку кислого молока.
— Чесночку хотите? — Он отломил от большой луковицы несколько долек. — Чеснок — «смерть микробам», от одного духа любая зараза ляжет замертво.
— Чесночку попробуем, — Согласился Щукин и стал растирать дольку на корке черного хлеба. — Свидания нам не предстоит…
— Да, — подхватил Прокофий, — однажды я, товарищ политрук, вышел на улицу после ужина с чесноком… Так, знаете ли, люди огибали стороной, даже лошади отворачивались…
Я как будто и не слышал, о чем говорили Щукин с Чертыхановым; все время я ощущал какую-то неловкость, беспокойство — прислушивался, поглядывая в оконце на улицу, и все мне казалось, что к нашей избенке кто-то подкрадывается… В сенях упало с дребезжащим громом ведро. Я вскочил и выхватил пистолет. Щукин сделал то же. Лишь Чертыханов остался спокоен, только переложил автомат с лавки на край стола. В полумраке двери встал человек с рукой на перевязи.
— Свои: сержант Корытов, — назвался он негромко и шагнул через порог. Мы опустили оружие. Оглядев нас, он грохнулся на лавку и выдохнул: — Устал чертовски! Ну и жара… Хозяюшка, дай водички, пожалуйста. — Сержант был молодой, но весь какой-то полный, обмяклый, точно глиняный; из-под пилотки катился пот, глаза смотрели пугливо, как бы опасаясь встретиться с взглядом других глаз. Пошевелив пальцами раненой руки, он поморщился. — Товарищ лейтенант, руку не перевяжете?
Прокофий отодвинул от себя стол, расплескивая молоко.
— Давай я.
— Погоди, попью сперва…
Рукав его гимнастерки был распорот от плеча до обшлага. Повязка туго обхватывала предплечье. Чертыханов, развязав свой узел, извлек аптечку; громадные ручищи его с толстыми, протертыми спиртом пальцами сделались вдруг осторожными, почти нежными. Сержант коротко вскрикнул, когда Прокофий отодрал повязку, обнажив сквозное пулевое ранение. Хозяйка, наблюдавшая за перевязкой, страдальчески всхлипнула: ей было по-матерински жаль нас всех… Через несколько минут на рану была наложена свежая повязка. Сержант облегченно вздохнул.
— Спасибо, приятель… И ломота вроде утихла… — На пристальный, вопросительный взгляд Щукина Корытов проговорил, точно оправдываясь: — Из-под самого Минска иду. Полк истрепали в первых же боях. Держался полк стойко… Но он, сволочь, навалился всей тяжестью, фашист проклятый!.. И вот я, как волк, по лесам рыскаю… Прямо одичал…
«Стойко, — подумал я, глядя на него с неприязнью. — Небось, бежал, как заяц, при первом выстреле. Увалень!» Сержант выглядел раскисшим и несчастным.
— Куда же ты идешь? — спросил Щукин.
— Из кольца хочу вырваться, к своим. Вы ведь тоже к своим идете?..
— С нами пойдешь? — допрашивал Щукин настойчиво.
— С вами? — Корытов нехотя, через силу улыбнулся, ответил уклончиво: — Можно и с вами…
«Странный тип какой-то, — подумал я. — Может быть, он вовсе и не сержант Корытов… Надо проверить его…» Я решил потребовать у него документы. Но в это время в избу вбежала девочка, которая приносила нам воду. Споткнувшись о порог, она упала и заголосила что есть мочи:
— Едут, едут!..
Сержант Корытов подпрыгнул и левой рукой выхватил из кармана «лимонку».
— Кто едет? — закричал он.
С улицы послышался нестройный, неистовый треск. За окном, вдоль порядка, промчались трое немецких мотоциклистов. Они остановились напротив, три молодых немца, пыльные, утомленные, но добродушно-веселые, как все удачливые люди. Критически оглядев нашу избу, приметив дымок, вьющийся из трубы, они засмеялись и, застрекотав моторами, развернулись и подкатили прямо к окнам. Сержант Корытов бросился к двери.