Изменить стиль страницы

— Есть служить верой и правдой! — гаркнул Чертыханов и тут же, понизив голос, спросил с ухмылкой: — Санчой Пансой? — Повернув ко мне широкое, с облупленным картошистым носом лицо, он улыбнулся одними глазами, хитро и общительно, извинился за строгого, но, по его, Чертыханова, понятию, чудаковатого капитана.

Суворов не расслышал насмешливого вопроса ефрейтора. Он повернулся к Стоюнину:

— А вы, лейтенант, останетесь в батальоне: вчера выбыл из строя мой начальник штаба.

— Есть! — ответил Стоюнин и озабоченно оглянулся, как бы говоря, что знакомство затянулось и пора приниматься за дело.

Суворов предупредил его.

— Батальон к бою готов. Ночью все проверил сам. Связь налажена. Боеприпасы подвезли. Очень мало, правда. Мы всегда задыхаемся от патронной недостаточности. — Он взглянул на часы, определил, улыбнувшись: — Фашист сейчас завтракает. Изволит кушать кофе…

В это время выплыли из-за леса немецкие самолеты. Они летели тройками — одна, другая, третья, — неторопливо и деловито, как бы провисая под тяжестью груза. Капитан Суворов, побледнев, приказал вдруг осевшим голосом:

— В блиндаж! Никифоров, заведи лошадь в сарай! — и скрылся под бревенчатыми накатами. За ним двинулся Стоюнин.

Я остался на месте, задержался и ефрейтор Чертыханов. Самолеты шли бомбить коммуникации, и до нас им не было никакого дела. Суворов выглянул из блиндажа.

— Лейтенант Ракитин, немедленно в укрытие! — Его светлые глаза опять стояли впереди лица и металлически блестели; он выговорил жестко, когда я спустился к нему: — Здесь вашей воли нет. Есть воля приказа. Это закон.

3

Через несколько минут я простился с комбатом, и ефрейтор Чертыханов повел меня в роту. Тяжелый осадок беспокойства и тревоги уносил я в душе после встречи с Суворовым. Мне подумалось, что он, находясь в ярости, похожей скорее на беспамятство, может погубить и себя и людей, идет по самому острию — на грани жизни и смерти: упорство затмевает разум, риск ослепляет… Но то неукротимое, соколиное в нем, что бросалось с первого взгляда, подавляло.

Ефрейтор Чертыханов шагал впереди меня по тропе между грядок. Карманы, набитые чем-то, были широко оттопырены, в шею под крупным затылком врезался ремень автомата.

Точно отгадав мои мысли, Чертыханов, сказал, задерживаясь и приседая возле грядки моркови:

— Это он только с виду такой грозный, Суворов-то, это фамилия вздыбила его, тронулся он немного на этой фамилии… И еще он помутился, я думаю, от недосыпания. Я был его связным, а ни разу не видел, чтобы он лежал и спал. Прислонится плечом к столбу, к дереву, к стене, вздремнет чуть-чуть и, глядишь, уже вздрогнул, глаза ничего не видят, кричит: «Связной!» Измучил он меня вконец. «Отпустите, — говорю, — товарищ капитан, а не то грохнусь и не встану, хоть пушку мной заряжай». — Пошарив большими руками в зеленой ботве, Чертыханов выдернул несколько штук моркови — недозрелые, бледно-розовые хвостики, — подал мне какие покрупнее, попросил: — Вы уж давайте мне поспать, товарищ лейтенант, а я отплачу за вашу доброту…

Мне вспомнилось, как в детстве я украдкой от матери таскал такую же недозрелую морковь, и явственно ощутил сладковатый вкус ее — очень хотелось есть. Я окунул морковь в росистую траву, затем вытер листьями лопуха. Ефрейтор двинулся дальше; надерганная про запас морковь, которую он держал за ботву, напоминала красноватого ежа.

— Комбат уже третий раз спрашивает меня, боюсь ли я смерти, — продолжал Чертыханов. — Забывает он. Немецкие атаки память у него отшибли. «Ты, — говорит, — мой верный Санча Панса». Тут надо мной подсмеиваются: и ступой меня называют, и лопухом, и кувалдой. Как ни кинут, — все в точку, все в аккурат. Внешность у меня для прозвищ подходящая. — Он, повернув ко мне круглое лицо, — нос — вареная картошка с лопнувшей кожурой, — хмыкнул, как бы поражаясь людской глупости. — Я не обижаюсь: смейтесь, дурачки, меня ведь не убудет. А комбат вон как выгнул — Санча Панса. Вот тут я сперва действительно обидеться хотел. Но потом раздумал: раз верный, — значит, не такой уж плохой, хоть и Санча Панса. — Помолчав немного, он заключил не без горечи: — Внешность меня не раз подводила, товарищ лейтенант. Выбрали меня однажды секретарем колхозной комсомольской организации. Единогласно. Но райком не утвердил: «Секретари, — говорят, — должны быть привлекательными, они должны привлекать в ряды ленинского комсомола несоюзную молодежь. А ты, — говорят, — страховидным своим обличьем отпугивать ее станешь». И теперь я и не мечтаю о руководящих постах.

Чертыханов перелез через изгородь и вошел в рожь, густую и спелую, во многих местах крест-накрест примятую колесами, копытами, гусеницами. Во ржи сидели двое бойцов и, сладко причмокивая, торопливо ели что-то из котелков. Перед ними стояло ведро, полное пшенной каши, и две сумки с караваями хлеба. Завидев нас, они быстро вывалили из котелков недоеденную кашу в ведро и встали, взялись за палку, на которой висело ведро.

Чертыханов, задержав их, заговорил вкрадчиво, хотя в этой ласковой вкрадчивости улавливались гневные нотки.

— Вы, может, бар-ресторан тут откроете? Распивочную? — Голос его сорвался. — Там люди мечтают проглотить что-либо перед боем, ждут не дождутся, богу молятся, чтобы вас не пришибло по дороге. А вы привал устроили. Знаете, сукины дети, что за это бывает?! — Для подкрепления вескости своих слов он поглядел на меня, потом скомандовал: — Марш в роту! Бегом!..

Бойцы потрусили тропой, ведро раскачивалось на палке, мешая бежать…

— Кто сейчас командует ротой? — спросил я Чертыханова.

— Со вчерашнего вечера младший лейтенант Клоков. От телефона не отходит, глаз с того леска не спускает, боится проглядеть немцев. — Чертыханов осуждающе мотнул тяжелой головой, вздохнул. — С первого дня военных действий вы, товарищ лейтенант, седьмой будете. Самого первого командира, капитана Лещева, убило на ранней зорьке 22-го числа, он даже до роты не добежал. Второй продержался два дня — тоже убило. Потом они пошли мелькать один за другим. Один Веригин был больно храбр, не жалел себя; чуть что — выскакивает: «За Родину! За Сталина!» — и вперед! Ну и… Убило его или ранило, точно не знаю, только упал он и не встал, остался на их стороне. Его место занял старший лейтенант Буренкин. Этот малость трусоват оказался. Гитлеровцев не выносил. Они действовали на него вроде касторки: завидит, как они идут цепочками да с танками, лютый, извините, понос его прошибал насквозь. Обнимет живот, все равно что малое дитя, и что есть духу назад, в кусты! И тоже не уберегся. Угодил под мину. Сколько времени уцелеете вы, не знаю. — Чертыханов, шагнув в сторону, пошел в ногу со мной, задевая большими и тяжелыми, как гири, ботинками за стебли ржи; на крепких зубах хрустела морковь — от красноватого ежа осталось лишь несколько иголок. — Не суйтесь вы, товарищ лейтенант, не горячитесь, — сказал он по-дружески задушевно и просительно. — Самое главное: не сковырнуться раньше времени. Не век же он, фашист, будет так переть, остановится…

— Остановится, когда всю землю заберет, — возразил я.

Он улыбнулся снисходительно.

— Скажете тоже: всю землю! Подавится от всей-то земли…

Утренняя безмятежная тишина угнетала меня, в ней таилась какая-то беда, которую невозможно было отгадать и тем более предотвратить. По горизонту точно проплывали невидимые медлительные корабли под белыми, вздутыми ветром парусами облаков, белизна их ломила глаза, подчеркивала ощущение тревоги; от далеких ухающих взрывов облачные паруса, казалось, вздрагивали, как от порывов бури.

— Почему немцы молчат? — спросил я Чертыханова. — По-моему, и справа и слева идет бой…

— Черт их знает, почему они молчат, — спокойно сказал ефрейтор и, оторвав последнюю морковь, бросил зеленый пучок ботвы в рожь. — На поле боя они полновластные хозяева: когда им захочется, тогда и заводят бой, как по нотам. То вдруг замолчат, то вдруг ринутся! Мы приноравливаемся к ним: воля-то их пока…