— Я не за этим пришла в Рогачево. Мне надо в батрачки!

— Пошто непременно в батрачки?

— А уж это дело мое.

За горькими думами Ксюша не заметила оговорки Арины и, продолжая копать, подумала про себя: «В коммунию хорошо бы…»

Вчера на улице повстречала Вавилу с Лушкой. Звали и на прииск, и на Солнечную гриву. Там сейчас коммунары целину собираются поднимать и сеять пшеницу. Обидела Ксюша их, когда хозяйкой была, не отдала им прииск, не заступилась за арестованных членов рабочего комитета, но они не злопамятны. Тогда, при размолвке Лушка всяко-всяко ее срамила, а вчера увидела и расцвела, рассмеялась, позабыла размолвку. И Вавила говорил, что скучает без Ксюши.

«Эх, была б моя воля, — размышляла Ксюша, — нисколько б не думала, а кинулась хоть на прииск, хоть на Солнечную гриву. Но нельзя приносить с собой заботу-беду. Спасибо, Лушка, подружка/ спасибо, Вавила. Может, когда-нибудь, а сейчас не могу. Вот никак».

И Арине ответила:

— В коммуну-то тянет, прямо бы убежала, да дорога закрыта.

— Кто закрыл-то?

— Сама. Ты помоги мне в батрачки наняться… Смотри, на дороге, никак, показалась лошадь с телегой. С пашни едут. Может, плуг у кого поломался или еще какая докука. Слышь, кресна, пойду, попытаю счастье, — воткнув лопату в землю, побежала навстречу подводе.

Люди на пашне и село словно нежиль. Только седенький дед вылез на завалинку погреть на весеннем солнце застывшие за зиму кости, да кучка сарыни высыпала на улицу.

Поравнявшись с подводой, Ксюша почтительно поклонилась.

— Здравствуй, дядя Савел.

— Ксюха, никак? — сквозь слой серой пыли на усталом лице Савела проступила улыбка. — Тпру-у-у, стой. Давно я тя, Kcюxa, не видал, аж соскучился. Бежишь-то куда?

— Работу ищу.

— Работу?.. Пчелиным рукам работа везде. — оглядел Ксюшу и одобрительно кивнул: — Крепка. Работяща— это известно давно. Только вот какая оказия…

Напрягалась Ксюша, ожидая желанное: «Да иди хоть ко мне». Дядя Савел всегда на лето нанимал батраков и батрачек. Но он, прокашлявшись, сказал, отводя глаза:

— Ты к Устину пошто не идешь? Не хочешь? М-мда. Вишь ты, беда какая: набрал батраков, не то б с радостью взял. Ей-ей.

И верно с радостью, потому что в отказе слышалось сожаление.

В сумерках, после работы, Ксюша заходила на кладбище к Филе. Садилась на соседней могиле под зеленым кустом рябины и говорила:

— Ушел ты… Горько мне, Филюшка, без тебя.

В груди нарастала боль. И Ксюша знала, что будет еще нарастать, но нельзя жить, не делясь сокровенным, даже если это бередит рану.

— Как тебе, Филенька, спится? Мягка ли земля? На рябине твоей дрозды поселились. Слышишь, поют для тебя. Горюю я по тебе. Но ты обо мне не тужи… я живу… Ничего я живу… ничего. Кресна добрая, кормит. А на работу никто не берет. Скажи ты, с полсотни домов обошла — и никто. Не иначе Устин на дороге встал. Он такой. Поскорей бы Ванюшка уехал куда-нибудь.

Так было в первые дни, а потом поняла Ксюша, с ума сойдет, если будет рану травить, и отрезала. С наступлением вечера отправлялась искать работу.

Сегодня завернула на главную улицу и услыхала за собой вкрадчивый голос:

— Благослови тебя бог, красавица, доченька. — Высокая, жилистая Гудимиха догнала ее. Синеватые губы сточены в тонкую строчку. У Гудимихи все доченьки, все красавицы. Бывало, встретит тетку Матрену, посторонится, будто улица мала, и, сложив на животе сухие руки с желтыми подвижными пальцами, поклонится в пояс.

— Благослови тебя бог, доченька.

— Доченька? — пожмет плечами Матрена. — Ты еще сиську сосала, а я уже невестилась.

— Неужто! — всплеснет Гудимиха, и, так же, согнувшись, заискивающе, зашевелит тонкими синеватыми губами. — Память слаба стала, доченька.

— От твоих делов недолго ее совсем потерять, — прошипит про себя Матрена, а громко скажет. — Благодарствую, Степанидушка. Храни тебя бог, — и скорее к дому, подальше от Степанидушки.

Ксюша шагала широко, стараясь уйти от Гудимихи, а та семенила с ней рядом и по-птичьи, сбоку да из-под низу заглядывала в лицо.

— Сызнова с тем же? — спросила сердито Ксюша.

— И с тем, и не с тем, родимая, это как посмотреть. Не беги, торопыга ты этакая, пойдем потихоньку: ладком поговорим, запалилась я вприскочку-то за тобой. Устин так велел передать: неладно, ежели приемная дочь живет отделясь. Што соседи подумают? Не хочешь жить у него, вольному воля. Но уходи из села, не задорь народ. Не — дай бог случится што с тобой на селе, и посыплются на Устинову голову разные беды.

— Грозит Устин?

— Не-е, касатушка, печется о счастье твоем, упреждает… и велел передать: пятнадцать рублев даст тебе и ситца на сарафан, только не кажись в Рогачево. А покажешься…

— Снова грозит?

— Ни, боже мой: шибко жалеет тебя. Матрену ругал всяко-разно, што сразу не позвала тебя в дом. И Не просто зовет тебя жить а сулит каждое рождество подарок делать. На восемь рублев. Так кого передать Устину Силантичу?

— Пусть ружье мне отдаст отцовское. Сколь прошу.

— Передам, доченька, передам, моя славная, — с неожиданной ухмылкой протянула Гудимиха и, оглянувшись по сторонам, зашептала: — Может, доченька, правда твоя, и впрямь не с руки тебе в доме Устина. Может, счастье твое в другой стороне. Эх, доченька, доченька, одели ты меня подарочком… я такое тебе скажу, век станешь благодарна Гудимихе. Анженер на руднике Баянкуль стряпуху ищет. Пять рублев в месяц, пуховый платок к зиме… ну, а остальное как подойдет…

— Разве я угожу на анженера деревенскими щами?

— Может, другим угодишь, — и причмокнула: — Красивый он. Холостой. И не стар… Стоит только шепнуть, солдатки в очередь станут. А тебя он где-то видал и шибко ты ему поглянулась. Ну уж, само собой, отблагодаришь меня по-хорошему… Шаль подаришь, сапожки на пуговках. Я на пуговках шибко люблю, штоб со скрипом.

— Тетка Степанида, как у тебя язык повернулся такие слова говорить? Богомолка… Постница… — Ксюша прижала ладони к запылавшим щекам. — Может, погрезилось мне?

— Не-е, все как есть. Анженер холостой.

— Ежели б не старость твоя, не молитвы твои, я б глаза тебе выдрала…

Голос перехватило. Повернулась Ксюша и, не прощаясь, пошла прочь.

— Зачем же их рвать. Не твои глаза и не трогай, — не растерялась, привычная ко всяким оборотам Гудимиха. Презрительно поджав губы, побрела себе дальше. — Эх, никуда не денешься, птаха. Сама прилетишь. Другого пути тебе нет. Устин обложил, как волчицу. Только тогда сапожками да шалью тебе не отделаться.

Заревом пожара полыхал закат над крышами Рогачева. Казалось, земля горит за селом. Горы вспыхнули, углятся, бросают в небо багровое пламя, и сизый дым далеких слоистых туч стелется над закатом.

Таким же огнем пылала обида от Степанидиных слов. Ксюша запыхалась, но продолжала быстро идти по длинной улице Рогачева.

— В полюбовницы за сапожки… как уличну девку на постель к себе волокут?.. А Устин-то, Устин, — задохнулась от гнева.

Перешла неглубокий овраг, что отделял Новосельский край от старожильческого. Там пошла тише: дыхание перехватило, а то б все бежала от позора подальше.

Навстречу ленивой рысцой трусила коренастая лошаденка. На ней, без седла, расставив длинные ноги, сидел бородатый мужик. Плечистый, рубаха словно на коромысло надета.

«Дядя Харлам! Другого такого нет на селе. Рыжий дядя Харлам!»

Ксюша стремительно перебежала дорогу.

— Здравствуй, дядя Харлам! К тебе я, дядя Харлам. Работу ищу. А на работу я спорая. И ничего с тебя, кроме харчей, не возьму.

— Гм, нужда в тебе есть: баба шибко болеет, да с Устином ссориться неохота.

— При чем тут Устин?

— Сама знашь… — оглянулся воровато по сторонам и стегнул лошадь.

Не помнила Ксюша, как прибежала домой. Арина уже легла спать. На ощупь добралась до стола.

— За што, Устин-то, за што меня?

С полу, где постелила на ночь постель, зевая спросонок, заговорила Арина:

— Я чаяла, ты ночевать не придешь. Ванюшка на пасеку нынче уехал…