Изменить стиль страницы

В двух из названных стихотворений встречается мотив «дыхания», имеющий помимо прямого еще и переносный (метафорический) смысл (ср. «еще сомнением дышу», «еще колеблясь и дыша»); «дыхание» здесь, особенно в первом случае, — это метафора «трудного» знания, вернее, невозможности его достижения в земном мире (знак агностической картины мира), что дополнительно побуждает лирического субъекта стремиться к смерти: желать ее или примиряться с ней. В пятом по порядку расположения стихотворении «Смерть», помещенном после всех упомянутых текстов, семантика безысходности значительно смягчается, на него как бы ложится «отсвет» предшествующих стихотворений, где говорилось о духовном или кровном сообществе персонажей после жизни. В «Смерти» говорится: «Слепцы напрасно ищут, где дорога, / Доверясь чувств слепым поводырям; / Но если жизнь базар крикливый бога, /То только смерть его бессмертный храм» (12). В стихотворении «Томительно-призывно и напрасно…» мотива смерти нет, но именно оно как бы дает импульс к последующим размышлениям «я» о загробной встрече.

О том, что эти стихотворения вполне осознанно сгруппированы, свидетельствует рассуждение о них Вл. Соловьева в статье «О лирической поэзии. По поводу стихотворений Фета и Полонского» (1890). Стихотворения «Ты отстрадала, я еще страдаю…», «Томительно-призывно и напрасно…», «Alter ego» автор статьи рассматривает не только как связанные между собой в фабульном плане и объединенные образами «я» и «ты», но и как заключающие в себе сюжетную динамику, движение к обнаружению «истины»: «…бессмертие духа и вечность истинной жизни — еще не ясны для поэта: он еще „дышит сомнением“ и кончает словом „небытие“. Но это только бессилие субъективной мысли, от которого скоро освободит поэта новый подъем истинного вдохновения. <…> В следующем удивительно прекрасном стихотворении луч истинной любви уже явно одолел окружающий сумрак»[1114] (здесь Соловьев имеет в виду финальную строфу «Alter ego»: «У любви есть слова, те слова не умрут. / Нас с тобой ожидает особенный суд; / Он сумеет нас сразу в толпе различить, / И мы вместе придем, нас нельзя разлучить» [11]).

Мы можем, таким образом, сделать предварительный вывод о том, что Соловьев явно посягает на фрагментарность как на основополагающий принцип композиции стихотворений Фета. Поэтические тексты, которые писались в разное время и не считались автором частями единого художественного целого, оказываются последовательно сгруппированными не только с точки зрения общности мотивов, но и с позиции развивающегося в них лирического сюжета. Чтобы проверить этот предварительный вывод, обратимся к следующей части раздела «Элегии и думы». Стихотворения «Среди звезд» (1876), «Измучен жизнью, коварством надежды…» и «В тиши и мраке таинственной ночи…» (оба — 1883) образуют следующую небольшую группу текстов, явно противопоставленную предыдущей. Меняется точка зрения лирического субъекта. Он уже не обозревает прошлое и не обращается в будущее, а сосредотачивается преимущественно на настоящем, но взгляд его обращен не на «близких» ему персонажей, а на вселенную. В стихотворении «Среди звезд» «я» ведет диалог со звездами. Описание звезд «многомерно»: они изображены по крайней мере с двух точек зрения. С точки зрения «я»: «Пусть мчитесь вы, как я, покорны мигу, / Рабы, как я, мне прирожденных числ…» (13). И с точки зрения самих звезд: «„…Вот почему, когда дышать так трудно, / Тебе отрадно так поднять чело / С лица земли, где все темно и скудно, / К нам, в нашу глубь, где пышно и светло“» (Там же). Парадоксальность этого стихотворения заключается в том, что слова «я» в первой строфе отражают его убежденность в сходстве, близости человека и звезд: и он, и они — одинаково бренны, не вечны, хотя бренность звезд несоизмерима с бренностью человека (звезды живут гораздо дольше). Однако это знание не приносит «я» облегчения. Наоборот, «облегчение» (впрочем, эксплицитно в тексте не выраженное, оно проявляется в постепенной эмоциональной градации, представленной в последующих строфах) приносит (воображаемый «я»?) монолог звезд, заключающий в себе истину о человеке и преисполненный скрытого высокомерия по отношению к нему («Вы говорите: „Вечность мы, ты миг. // Нам нет числа. Напрасно мыслью жадной / Ты думы вечной догоняешь тень“» <…>).

Таким образом, взгляд на звезды с позиции «трезвого рассудка» не дает «отрады», не делает дыхания «я» свободным («дышать так трудно» — метафора, указывающая на невозможность окончательного знания о мире), а высказывание звезд о человеке хотя и меняет тональность эмоционального состояния «я», но все-таки заставляет его признать «обман», мираж — звезды лишь символы вечности, «незыблемой мечты иероглифы», а не сама вечность. В начале следующего стихотворения («Измучен жизнью, коварством надежды…») развивается мотив сходства-родства звезд и человека, но уже в положительной эмоциональной тональности: «И днем и ночью смежаю я вежды» — это указание на повторяющийся мимический жест соотносится со строчками «И только в небе как зов задушевный / Сверкают звезд золотые ресницы» (14). Это стихотворение, расположенное в середине раздела, определенно следует считать его кульминацией; оно (как и примыкающее к нему «В тиши и мраке таинственной ночи…») маркировано в метрическом плане — написано логаэдом в противовес другим текстам, выдержанным в классических размерах. Восторг перед вселенной, переживаемый «я», связан не столько с тем, что он видит непосредственно («И так прозрачна огней бесконечность, / И так доступна вся бездна эфира, / Что прямо смотрю я из времени в вечность, / И пламя твое узнаю, солнце мира»), сколько с тем, чего он не может увидеть. Восторг в первую очередь вызывают мощь, блеск, красота и интенсивное движение во вселенной, являющиеся только отблеском («сном», по Шопенгауэру) гораздо более могучего (творческого, созидающего) начала («солнца мира»), которое нельзя ни познать, ни описать на человеческом языке. Проникновение «я» в сущность вселенной на известном уровне состоялось, и поэтому в конце стихотворения опять появляется мотив «дыхания»: «И в этом прозренье, и в этом забвенье / Легко мне жить и дышать мне не больно». Кульминационная роль этого текста в разделе как раз и заключается в том, что отрицавший (в предыдущих стихотворениях) возможность познания земного и небесного миров лирический субъект наконец преодолевает этот барьер.

Следующие за стихотворениями о «вселенной» три текста, на первый взгляд, не только кажутся не связанными с предыдущими, но и значительно отличаются от них по уровню художественного исполнения. Особенно это касается первых двух — «К памятнику Пушкина» (1883) и «1 марта 1881 года» (1881) (в первом стихотворении идет речь о неспособности подавляющего большинства современников воспринимать творчество Пушкина). Третье стихотворение — «Когда Божественный бежал людских речей…» (1883) — написано на тему искушения Христа дьяволом.

Все три текста по-своему развивают тему «зла» в человеческом и «божеском» мире. Такое неожиданное композиционное переключение в этическую плоскость, возможно, тоже связано с соловьевским «следом»: оно напоминает последовательность хода мысли в более поздней статье Соловьева «Значение поэзии в стихотворениях Пушкина», посвященной разбору пушкинского «Пророка». Здесь Соловьев, описав действия серафима, которые дали пророку возможность познавать вселенную («восстань, пророк и виждь, и внемли…»), переходит к интерпретации строки «И грешный вырвал мой язык…». По мнению автора статьи, способность пророка (отождествляемого автором статьи с поэтом) познавать тайны вселенной должна привести к борьбе со злом: «Кто прозрел, чтобы видеть красоту мироздания, тот тем мучительнее ощущает безобразие человеческой действительности»[1115].

После стихотворений о земном и мировом зле следует опять-таки группа текстов, в которых с новой силой звучит мотив затрудненности познания бытия («Ничтожество», 1883, «Не тем, Господь, могуч, непостижим…», 1879, «Никогда», 1879). Так, например, в стихотворении «Ничтожество» мы находим совершенно иную интерпретацию отношения «я» к смерти, нежели в начале раздела. Вместо примирения со смертью и успокоения в ней описывается стремление лирического субъекта искать ответы на экзистенциальные вопросы после смерти: «А я дышу, живу и понял, что в незнанье / Одно прискорбное, но страшного в нем нет. // А между тем, когда б в смятении великом / Срываясь, силой я хоть детской обладал, / Я встретил бы твой край тем самым резким криком, / С каким я некогда твой берег покидал» (21). Важную роль среди названных трех текстов играет стихотворение «Никогда», в котором идет речь о жизни после смерти: лирический субъект воскресает, выходит из могилы и обнаруживает, что «земля давно остыла». Однако в фокусе его внимания оказывается не земной мир в целом — «последняя судьба всего живого» (как в стихотворении Баратынского «Последняя смерть», на которое спроецирован этот фетовский текст, начиная с лексических отсылок и заканчивая размером: стихотворение написано пятистопным ямбом), — а собственный разрушенный дом и окружающий его пейзаж: «А вот и дом. — В каком он разрушенье! / И руки опустились в изумленье. // Селенье спит под снежной пеленой…» (23). Помимо Баратынского, отсылка к которому отчетливо полемична, здесь появляются лексические реминисценции из пушкинской «Русалки» (финального монолога князя, в котором идет речь о разоренном доме мельника). Таким образом, это стихотворение отчетливо соотносится с началом раздела и, в первую очередь, со спроецированным на пушкинское «Когда за городом задумчив я брожу…» стихотворением «Не первый год у этих мест…», где «я» примирялось со смертью, надеясь успокоиться рядом с «дорогими мертвецами». Здесь, в конце раздела, «жизнь» после смерти была бы также возможна для «я» лишь рядом с родными и близкими людьми. Воскресение бессмысленно, если оно не ведет к встрече с близкими: «Куда идти, где некого обнять, — / Там, где в пространстве затерялось время? / Вернись же, смерть, поторопись принять / Последней жизни роковое бремя» (24).

вернуться

1114

Соловьев В. О лирической поэзии. С. 277–278.

вернуться

1115

Он же. Значение поэзии в стихотворениях Пушкина // http://lib.ru/HRISTIAN/SOLOWIEW/znach.txt.