Изменить стиль страницы

Вроде бы умер не самый близкий человек, просто старик сосед. Но почему же так свербит в сердце, почему так стало тоскливо? Или любая смерть приносит людям тоску и печаль? И эта похоронная музыка, эти слезы, эти посеревшие лица!..

Любая ли? Нет, бывает смерть обыденной, даже нужной. Кое-кому умирать следовало бы раньше, чтоб не наломать дров и не понаделать подлости. Николай заметил, что мысли его ожили, но витают лишь вокруг сегодняшних похорон прораба. Он машинально встал со скамейки, бесцельно зашагал из скверика и только теперь четко разглядел на противоположной стороне улицы вчерашнюю, уже не нужную, афишу, с крупными ало-зелеными буквами: «Фанфан-Тюльпан».

Как давно он смотрел эту французскую кинокомедию, где так мило и дурашливо осмеиваются войны и те, кто затевает их! Смеяться над войной, казалось бы, грешно и кощунственно, а вот французы смеются. Николаю вспомнились чьи-то слова о том, что иронизировать по поводу собственной персоны могут только великие. Великие люди, великие нации. Может, это и так!

Каким образом оказался он на вокзале — и сам не понял. Машинально вошел и поначалу ничего не замечал.

Вокзал как вокзал. Народ копошится, спешит, дремлет, смеется, пьет дрянной мутный кофе. И куда стремится вечно кочевое племя — вокзальный народ?

Он присел на скамейку. В многолюдье не видел лиц, и так же, как недавно в скверике не удавалось соединить буквы афиши во что-то определенное, так и сейчас — не мог расслышать и уловить смысла слов подлетевшего откуда ни возьмись чернявого с горящими, безумно красивыми глазами цыганенка.

— Дяденька, дай копеечку, — тянул карапузик, — дай, я тебе на пузе спляшу...

Николай разглядел его. Мальчонка лет пяти-шести без смущения дергал его за штанину, пытливо и нахально заглядывал в глаза, не стесняясь и никого не боясь, кроме, может, милиции, тянул заученную фразу: «копеечку... на пузе спляшу...»

Не успел он достать из кармана монету и протянуть ее пацану, как обрушилась на него невесть откуда появившаяся целая стая цыганской мелюзги. Будто воробьи на созревший подсолнух, налетели чернявые на Николая. Все цвета радуги брызнули перед его взором, вспыхнули под сереньким потолком вокзального зданьица. Были здесь и совсем малыши, как тот, подлетевший первым, были и постарше, уже подросткового возраста. У этих глаза сияли осмысленно, они сбились обособленно в сторонке от мелюзги и чутко наблюдали за происходящим. Взрослые цыгане сидели на грязном тряпье в дальнем углу и не вмешивались в буднюю работу своего подрастающего поколения.

Опять жуткою тоскою и болью сдавило сердце. Показалось Николаю, что судьба его схожа с цыганской судьбой. Что гонит их по просторам страны? Есть же, наконец, законы, запрещающие кочевой образ жизни, но цыган они, эти законы, не тревожат. Кочуют себе, то там, то тут по раздольям российских дорог появляются неожиданно их шумные таборы, порой с обманом, вымогательством, спекуляцией и воровством. Где их родина? И есть ли она у них? Куда смотрят, о чем думают бородатые отцы этих маленьких красивых ликом, в грязной одежонке непоседливых ребятишек? Почему не слышится их наставнический голос? Как будто нет у ребятишек родных отцов...

Вот что роднит его, с ними, с полубеспризорными цыганятами, — неожиданно для себя догадался Николай. У него нет отца, он не помнит его совсем. Хотя нет, не то слово. Отца он действительно не помнит. Но в памяти с давних детских неразумных лет цепко живет и хранится призрачным туманом видение, когда кто-то расплывчатый, большой, непонятный холодной осенней ночью появился на пороге дома в далекой деревне, затерянной в горах Урала. Грязный, обросший, голодный этот кто-то стоял в проеме двери. Неужели то был его отец?

Зыбкая картина лезет и лезет в голову, царапает сердце.

И все-таки не это роднит его с цыганскими мальчишками, не это! У них есть отцы, любящие, нежные. Вот один из них поднялся с тяжелого баула, грозно поманил пальцем:

— Подь сюда, стервец!

Мальчонка, что первым подступил к Николаю, скорчил обиженную рожицу, испуганно покосился на отца.

— Ты получил копейку?.

— Тута она, — мелькнул радостный огонек в глазах пацаненка, и он разжал маленький кулачок, готовый по первому же требованию родителя отдать заработанную монетку.

— А получил, так что надобно сделать? — грозно прикрикнул отец. — Коли обещал — выполни...

— Спасибо, дяденька, — нараспев протянул малец.

— Не то, не то, от спасибы сыт не будешь. Пляши, раз слово дал. Задарма денег не дают.

Сынишка, упредив наставническое слово отца, скоро сообразил, щелкнул языком, издал звучный, вовсе не музыкальный щелчок и пустился в отчаянный пляс с вывертами. Голые пятки его лихо топтали кафельную плитку вокзального пола, ладошками он успевал звонко стукать по пяткам. А сам все голосом, голосом, детским писклявым дискантиком выводил плясовую мелодию. Потом со всего маху рухнул чернявый мальчонка на живот, задрал головенку кверху, запрокинул пятки чуть ли не к затылку и стал выделывать такие кренделя, что публика, охочая до бесплатного зрелища, так и залилась смехом. Отец-цыган снова уселся на мешок, довольно отвернулся от пляшущего сынишки.

— Вот так-то оно, это дело! — пробасил он в густую черную бороду. — А то вырвал копейку и рад... Так не пойдет!

Николаю не пришлось слушать отцовских наставлений. Кроме той единственной ночи, ничего не осталось от отца...

 

А картина давнишней ночи постоянно теплилась где-то в глубине души непогашенным костерком, который слегка лишь прикрыт легким налетом пепельной золы. Стоит дунуть ветерку житейских событий, и налет этот немедля слетает с горячих угольков памяти.

Каким он был, его отец? И был ли он на самом деле? То, что он помнит — это тень отца, а не сам человек. Тень в черном проеме двери!

Колька Локтев родился незадолго до войны. Ничего он не помнит теперь из того голубого да розового далека. Единственное, что вынес навсегда из тяжелого детства, — горькую полынную накипь памяти, которая обожгла его сразу и тлела в нем до сегодня. Порой затухала совсем, изредка вспыхивала.

Зачем? Разве возможно такое? Мальчишеское сердце могло остановиться тогда же, могло позднее — в сорок четвертом, когда он пошел в первый класс. Веселый школьный звонок в сознании его до сих пор разграничивает жизнь на две половины: прошлую, совсем крохотную, и будущую — большую, угрюмую, мрачную... Он ясно видит радостные глаза первой учительницы, слышит ее торжественный голос, возвещающий о том, что их новая жизнь будет совсем другой, нежели день назад, что главным у них станет — учеба, а вторым домом — школа.

Не странное ли дело, какими бы крохотными детьми военного времени они ни были, но уже хорошо разбирались, что такое геройство, доблесть, трусость, предательство.

А разбираются ли в этом чернявые цыганята, толпящиеся в тесноте зала ожидания? Николаю стало душно, он съежился, пригнулся, посунувшись ближе к скамейке, наклонил голову, как тогда в первом классе деревенской школы, когда слух его вдруг резанула, и взорвалась, как бомба, страшная в своей правоте и бесстыдстве фраза: «У-у, гаденыш, сын дезертирский!..»

Кто же тогда с бездумной злостью произнес непроизносимые свинцово-тяжелые слова? Не Толька же Варламов и не Витька Витушкин, и не Тулай Рахимов, и не Роберт Ремеев, и не Зойка Иванова, и не Илюшка Красавин?.. Так кто же, кто? Он не знает сейчас, как не знал и тогда, ибо ему показалось, что фразу эту выдохнул едино весь класс.

Невидимая струйка памяти тянулась, крутилась, вертелась за его спиной и доползла все-таки через все трудности послевоенных лет сюда, до маленького станционного вокзальчика, и никто, кроме него самого, не видит ее, эту струйку, ни цыгане, ни дежурный милиционер, ни случайный вокзальный народ. Один он видит ее, не в силах порвать, справиться с нею. Она, как живая, тянется издалека. Не навечно ли?

Николай сидел в зале. Цыганская ребятня постепенно потеряла, к нему всякий интерес, отступила от него, заметив глубокую тоску в белесо-серых глазах. Он сидел и думал, мрачный, непонятный дяденька, которого и дикой пляской на животе не прошибить.