Домик смотрел в след ему подслеповатыми глазами грязных окон, как черный крот. Глядел и горевал: зачем это старик оставляет его? Жил в нем целый год — и на тебе! — даже попрощаться не захотел, даже не оглянулся ни разу. Зосим спешил в Медвежий овраг. Там он не раз натыкался на кельи одиноких отшельников. Может, и ему отыщется одна такая? Почему бы последние свои годы не провести на свободе?
Осень в Сеськино принесла печаль и уныние. Пронизывающий ветер продувает избы, сбрасывает листья и разносит их по белу свету. Такая же печаль и уныние в душе Ули. Ее куда-то везут, лес, как и ее настроение, темный и тоскливый. Девушка прислонилась к спинке тарантаса, беседу отца с Игнатом Мазяркиным не слушает. Плакать нет сил. Глядит вперед и думает, думает.
По обеим сторонам дороги стоят могучие деревья, пробегают стожки сена, заиндевелые лужайки. На ямках тарантас подпрыгивал, дрожал, сверкала нарядная сбруя рысаков.
— Погоняй, Игнат, погоняй!
Вот какая-то деревня, в след им глядят съежившиеся избенки, люди им кланяются низко-низко, с почтением. Уле казалось, что летит она в рай, где встретят ее с объятиями добрые люди, где позабудет она холодные взгляды своего отца. В Сеськине без Николки какая жизнь?!.
И Григорий Миронович потонул в своих тяжелых думах. Останутся они вдвоем с Афонькою — радость небольшая. Да и как теперь в Сеськино возвращаться, когда жителей своих предал?
— Устала? — с ленцой повернулся он к дочери.
— Нет, не устала, — Уля тяжело вздохнула.
— Утречком вместе с Грузинским отправлю тебя в Петербург. У графини Сент-Приест будешь жить. Счастье твое там!
— Счастье мое? — Уля криво усмехнулась. — Графине служанкой быть — мое счастье? Эх, батя, хоть и стар ты, а ума не нажил. На нашей земле счастья не бывает.
Уля не ожидала от себя такой смелости, но слова отца ранили ее в самое сердце, где она бережно хранила образ Николки — его лицо, залитое слезами бессилия, и глаза, наполненные безнадежным отчаянием. Таким она видела его в последний раз и не забудет вовек.
— Гляжу на тебя, дочка, и удивляюсь: откуда ты все эти мысли выискиваешь? Словно овца непутная репьи нацепила, — пошутил Григорий Миронович.
— На мне нет репьев, батя. А вот на тебе полно. Недаром тебе в след люди плюют.
— Чего ты несешь, глупая? Люди! Какие люди? Вокруг только голь перекатная, черви земляные, а не люди! — повысив голос, усмехнулся Козлов.
— Да, ты людей оцениваешь только по богатству. Есть деньги — человек. Нет денег — червяк…
— Что-то, дочка, не нравится мне твой язык. Распустилась, дура, отца не понимаешь. Для жизни вес один: быть хозяином. — Теперь уж Григорий Миронович обозлился не на шутку.
— Волки тоже хозяева жизни… Эх, батя! Когда-нибудь бог Верепаз спросит с тебя за все. Что ты ему ответишь? «За богатством гонялся, больше ничего в жизни не успел». Так ведь?
— Ох, девка, беда мне с тобой! Одно утешение — молода, глупа. Потом поумнеешь, да, боюсь, поздно будет…
Спор отца с дочерью прервался. Тарантас въехал в большое село, которое вытянулось вдоль крутого берега Волги. Уля догадалась: они уже в Лыскове.
— Тпрру! — Игнат дернул на себя вожжи.
Тяжело дышащие лошади мгновенно встали перед настежь распахнутыми воротами. Уля спустилась на каменный тротуар, приподняла платье и пошла за отцом. На крыльце их встретила экономка князя Грузинского. Окинув Улю строгим взглядом с ног до головы, повела в покои княгини, сообщив Григорию Мироновичу, что хозяин скоро вернется.
Угощала их сама княгиня Наталья Мефодьевна. На столе чего только не было: студень говяжий, копченая рыба, жареные перепелки и многое другое, названия которых Уля и не слыхивала. Под конец обеда принесли в вазочках сладкую холодную сметану.
— Это мороженое, — похвалилась хозяйка, — по рецепту отца, графа Толстого, я сама изготовила. Рецепт отец из Парижа привез.
— Так как же ее сделать, эту морожею? — поинтересовался Козлов.
— Тут ничего хитрого нет, — принялась объяснять княгиня. — Сметану с сахаром размешаешь, затем поставишь в холодный погреб. Вот тебе и сладкое угощение!
Уля поела всего понемногу, поблагодарила и попросилась на отдых.
— Хорошо, — сказала княгиня и позвала пожилую служанку. Поднимаясь на второй этаж в комнату для гостей, женщина пыхтела и отдувалась, как пузатый самовар. Вошли в просторную горницу, увешанную зеркалами, картинами в золоченых рамах. Окна высокие, прикрыты толстыми занавесками. Женщина попыталась раздеть девушку, но та не позволила.
Дверь неожиданно распахнулась, и на пороге встал Грузинский. Усы серпиком согнуты, глазища, что плошки. Смотрит не моргая. Уля нырнула под одеяло. Не сомкнула глаз до самого утра. Все думала о возлюбленном своем. Если бы только могла она знать, что в это самое время Николку Алексеева посадят в лодку и отвезут в Нижний Новгород, то босой бы вдоль берега Волги пустилась. Две недели держали парня в карантине и теперь везли с другими рекрутами в аракчеевские казармы…
В Макарьеве
Макарьевский храм притих, словно прислушивался к морозу, лютовавшему за его высокими стенами. Нет-нет да раздастся треск раскаленного на холоде дерева или угла монастырской кельи, загудит бродяга-ветер под застрехой, или заскрипит на весь двор снег под ногами пробежавшего озябшего монаха. И опять — тишина. Зимой даже лай собаки — событие. Жизнь как будто замерла, пережидая холод и непогоду до лучших теплых времен.
Большой дом игумена, которому дали имя «лодка владыки», из толстых кряжистых сосен, не подвластных ни холоду, ни самому времени. Восемь окон смотрят на белый свет. В них вставлены двойные рамы. И печки в доме натоплены жарко-прежарко. В горницах не продохнуть — духота невыносимая. Состарился Корнилий, кровь по старым жилам бегает плохо, поэтому все время мерзнет. День-деньской бы от голландки не отходил, поясницу свою грел. Иногда, правда, наденет тулуп, сунет больные ноги в огромные, из медвежьей кожи шитые бахилы и выйдет на веранду. Веранда светлая, застекленная, с нее все волжские дали далеко видать. До тех пор старик сидит на веранде в плетеном кресле, пока не продрогнет, или не кликнет его келарь Гавриил, недавно выросший из монахов.
Вот и сейчас Корнилий спустился в свою теплую спальню и, отгоняя озноб, прилег в кресло — скоротать ночь.
В голландке потрескивали сухие дрова. Игумен уже было задремал, но тут на колени ему прыгнула любимая кошка и стала ластиться, выпрашивая чего-нибудь вкусненького.
— Брысь, ненасытная! В полночь мясо просишь! Грех!
Проснулся Гавриил — из соседней горницы в нательной рубашке вышел. Рыжие его космы мокрые, рябое лицо припухло.
— Звал? — спросил Гавриил, ногтями скрябя свой голый живот.
— Иди спи! Чего приперся? Когда надо, не дозовешься, — ворчал недовольный игумен.
— Это… прошлым вечером… Забыл тебе сказать, — мялся келарь, не решаясь уйти.
— Говори уж, воду в ступе нечего толочь! — Корнилий стал сердиться всерьез.
— Черта-язычника привезли, того самого, которого в лысковской тюрьме держали!..
По жестким губам игумена промелькнула довольная улыбка. Он повернулся к иконам, перекрестился.
— Князь Грузинский его привез. И еще подарки из того же Сеськина от имени дочки князя — графини Сент-Приест. Две подводы ржаной муки, три бычка и справную лошадку.
— Лошадку в новый двор отведи, пусть под замком ее держат да получше сторожат.
— А от кого же ее прятать-то, от наших монахов? — распахнулись пучеглазые глаза Гавриила. — Среди нас вроде бы воришек нет.
— За своего жреца эрзяне шкуру сдерут. Да и Перегудова боюсь… Он всё берет, что плохо лежит.
— Это верно, этого ловкача бойся! По лесам голодным волком рыщет, попробуй найди его логово, — согласился келарь.
— А что касается Кузьмы-язычника, так я ему мозги вышибу. Ух, антихрист! — забормотал Корнилий.
— Привести его? — услужливо спросил Гавриил.