Изменить стиль страницы

Дома одобрительно взвыли, я узнал крик сумасшедшего дяди Карла, он телефонировал в Валгаллу и звал на помощь богов.

Я заговорил (при этом я сам смотрел на себя из окна) спокойным голосом, который мне показался чужим и мощно вырывался из моих уст, точно через звукоусилитель:

— Дорогой и уважаемый отец! Высокочтимый наследник и потомок! Дорогой отец-государь! Долог был мой путь сквозь века! Я пришел, дабы исполнились сроки. Я возвещаю новую жизнь… Иисус Христос, господь наш, сказал: «Придите ко мне все страждущие и обремененные…»

— Убирайтесь туда, откуда пришли! Слышите вы, Темное пятно! Мы не желаем иметь дела с вами. Я важный государственный чиновник с правом на пенсию. Разве вы не слышите, разве не видите, что вы перебудоражили весь город?! Безобразие! Повсюду вой, звон, грохот. Вы угрожаете спокойствию и порядку!

— Значит, ты отрекаешься от меня, твоего предка, ибо я тот, кто в стародавние времена содержал трактир «У веселого гуляки».

Тут отец свистнул сквозь зубы, и на его зов, в сопровождении огромных собак, примчались Фек и Фрейшлаг, а за ними — учитель Голь и директор Ферч, оба потрясали палками, и по всему городу забили барабаны. Тревога! Скандал! Гартингера и Ксавера, Христину и фрейлейн Клерхен, которые в ответ на мой зов о помощи выглянули из окон пансиона Зуснер, полицейские оттащили за ноги. Отряд гвардейской пехоты, под улюлюканье толпы, повел трактирщика в Обервизенфельде.

Зрители и войска выстроились четырехугольником вокруг помоста, на котором разместились отец, учитель Голь, директор Ферч, Фек, Фрейшлаг и хозяин трактира «У веселого гуляки». По знаку отца директор Ферч приблизился к арестованному, схватил его за волосы у висков и резким движением рванул их вверх.

Тот, кто в стародавние времена содержал трактир «У веселого гуляки», состроил насмешливую гримасу, — он ровно ничего не почувствовал. Мы с ним — ведь это я и был в стародавние времена содержателем трактира «У веселого гуляки» — ровно ничего не почувствовали. А все потому, что при каждой попытке директора рвануть нас за волосы мы вырастали ровно настолько, чтобы его маленькая высохшая ручка не могла до нас дотянуться. При этом мы не отделялись от земли, мы твердо стояли на ней. На директора, застывшего с вытянутой рукой, черные тучи, проплывавшие мимо, бросали какой-то странный отсвет; его лицо, волосы и густые заросли усов исчезли, он был какой-то неживой, неподвижный, одеревенелый… Директор вдруг принял очертания виселицы, она старалась схватить и вздернуть нас. Виселица тоже стала расти. Но мы росли выше и быстрее. Долго длилось это состязание в росте. Наша тень и тень виселицы легли на весь мир, но наша тень все время перегоняла тень виселицы. А все потому, что на горизонте мы увидели корабль, целый корабль. И даже когда Фек и Фрейшлаг крепко схватили меня, а отец хотел оторвать мне голову, я только насмешливо крикнул:

— Жизнь пойдет по-новому!

И тут загрохотали пушки, раздался конский топот, это началась Тридцатилетняя война, а за Тридцатилетней последовала Семилетняя, а за ней — еще и еще войны, и так до некоей отдаленной, очень отдаленной войны, когда феки и фрейшлаги обратились в бегство, а отец и директор Ферч были убиты наповал, — и окна пансиона Зуснер распахнулись, в них показались Ксавер, Христина, Гартингер и фрейлейн Клерхен, они смотрели на торжественную процессию, проходившую по Гессштрассе, а я в это время вместе с бабушкой стоял против них на балконе, празднично убранном разноцветными фонариками. Вдруг заиграла гармонь, и весь город плавно заколыхался, омываемый волнами счастья.

* * *

Под впечатлением этого сна я на следующий день снова отправился на могилы шведов, спустился в Аллергейм и вернулся домой через Нердлииген. Взбираясь на крепостные башни и карабкаясь на валы, я чувствовал, что я здесь вновь обретаю себя, ибо это моя родина.

Тем временем пришло письмо, в котором отец сообщал, что после каникул я могу вернуться в родительский дом. Дату моего возвращения, а также время отхода поезда из Нердлингена и прибытия его в Мюнхен отец подчеркнул красными чернилами. К письму была приложена вновь сделанная мамой опись белья: «Твоя мать надеется, что ты сохранил свои вещи в полном порядке: внимательно проверь еще раз, все ли в целости».

— Гм! Гм! — Я аккуратно укладывал в чемодан белье, как бы выстраивая его перед мамой во фронт. Ни одна вещь не пропала, грязное белье было уложено в отдельный мешок. Тщательно выглаженные, расположились друг подле друга и друг под другом рубашки, кальсоны, носки и платки, и я подумал, что в родительском доме вещи весь свой век стояли во фронт на отведенных им раз и навсегда местах. Мама не терпела болтающихся пуговиц: отлетевшая пуговица была, по ее выражению, «катастрофой». Незачем было доводить до того, чтобы носок протерся до дыр. «Почему ты вовремя не оказал, что у тебя протирается носок?» Она зорко следила за бельем, без устали шила и латала, сохраняя его в порядке, вся одежда ежедневно просматривалась на свет, — нет ли где прохудившихся мест? Если пресс-папье было сдвинуто с места, отец кидался к нему: «Я не выношу беспорядка!», точно от этого нарушался весь строй мира. Мать охотилась за картинами, висевшими недостаточно прямо. Христину вызывали в комнаты и отчитывали за то, что в кухонном шкафу среди больших тарелок затесалась одна маленькая. Вся жизнь была навытяжку. Все мы стояли навытяжку, хотя не держали руки по швам. Часы отбивали положенный час, и в положенный час делалось то-то и то-то, минута в минуту, неукоснительно. Повсюду были звонки, и пусть они не всегда так пронзительно верещали, как в интернате святого Иоанна, но все они звонили, как бы повинуясь часовому механизму, все они как бы стучали «тик-так» и останавливались, словно часовой механизм. Я спрашивал себя: «К чему все это, для чего?» — и все искал, да так и не мог найти, где же он, наш всемогущий, невидимый повелитель. Ведь цепь повелителей не обрывалась на кайзере, и над кайзером была повелевающая воля, которой он подчинялся. Конечно, не воля народа — кайзер признавал ее только на словах, иначе он не допустил бы, чтобы бедные нищали, а богатые богатели. Божья воля? Но божья воля не содеяла бы такой чудовищной несправедливости и не уготовила бы наивысшие почести как раз самым безбожным лицемерам. Правда, многие, стараясь доказать наличие божественной воли, усматривали в торжестве безбожных лицемеров одну из божественных хитростей: пусть-де верующие не успокаиваются, пусть душа их всегда радеет о справедливости. Но если в жизни, так усердно управляемой, словно размеренной циркулем, царит образцовый порядок, как же из этого точного расчета, из этого смысла в малом возникает такое торжество безотчетного, такое царство преступной бессмыслицы?

Темное пятно! Темное пятно!

Думая о всей этой жизни навытяжку, я вспоминал Темное пятно. Хозяин трактира «У веселого гуляки», конечно, не стоял навытяжку. Таких Темных пятен, верно, много на свете, но они бессильны перед теми, кто стоит навытяжку. Быть может, каждый человек таил в себе Темное пятно, и отец в том числе, но отец, пресмыкавшийся перед высокопоставленными любителями стоять навытяжку, старался вытравить в себе Темное пятно и предстать перед ними в самом лучшем свете.

Если бы я сейчас разбросал все свои так аккуратно уложенные вещи и перестал бы жить по расписанию, этим я еще не обратил бы в бегство стоящий навытяжку мир бессмыслицы. Вот объединить бы все Темные пятна… И корабль, целый корабль был таким Темным пятном, и темнота его обратилась в сияние.

Кончилось тем, что господин Зигер тоже решил не посылать больше своего сына в Эгтинген, а определить его в нердлингенскую гимназию. Вечерами, перед сном, мы с Мопсом торжественно обменивались клятвами писать друг другу каждую неделю. Летние каникулы мы надеялись тоже провести вместе, так как мой отец пригласил Мопса к нам «в знак признательности за гостеприимство, любезно оказанное моему сыну в пасхальные праздники, что, кстати, послужит вам поводом побывать в столице Баварии, в нашем великолепном Мюнхене».