Изменить стиль страницы

— Простите, вы не… — робко приблизился я к молодому человеку, с которым мы остались одни на перроне.

— Сколько лет, сколько зим, — сказал Мопс.

— Да, немало воды утекло, — откликнулся я.

— Ха-ха-ха! — смеялся Мопс, шагая рядом со мной, а я откликался, как коллега отца, которого мы когда-то встретили в день Нового года: — Хе-хе!

— У вас действительно великолепный вокзал, этого нельзя не признать!

— Да, да, в Мюнхене немало достопримечательностей, Мюнхен стоит посмотреть, — только и мог я ответить. Потом спросил: — Ну, а как Охотничий домик?

— Спасибо за внимание, — сказал Мопс, и только когда он упомянул имя директора Ферча, которого случайно встретил на учительском съезде в Нюрнберге, я почувствовал, что он по-настоящему приехал. Я приветствовал Мопса: — Здорово! — и понес его чемодан.

Небольшого расстояния от вокзала до Гессштрассе, которое мы проехали в извозчичьей пролетке, оказалось достаточно, чтобы снова заморозить нас. Я показывал ему: Вилла Ленбах, Пропилеи, Базилика, — и монотонно, голосом гида, произносил затверженные фразы.

Мопс выкладывал из чемодана свои вещи и вдруг спросил, не поднимая головы:

— Ты веришь в бога? Я верю больше, чем когда-либо.

— А я стал завсегдатаем кафе «Стефани», — похвастал я в ответ.

— Ну что ж, ведь ты давно уже сочинял стихи, — пренебрежительно заметил Мопс и с видом превосходства стал рассказывать о попойках членов корпорации «Франкония», к числу которых он принадлежал.

— Я учусь в Эрлангене, изучаю лесоводство. Это довольно сложная наука…

— Мой отец состоял в корпорации… — не утерпел я, но тут же спохватился: — А я… О нет, такие вещи, как лесоводство, не по мне, я изберу область поинтереснее.

В моей маленькой комнате нас разделяло огромное расстояние. «Давай бросим это», — хотелось мне сказать. Но я сказал «прошу» и пошел вперед, как отец или мать, когда они принимали гостей, позвонил Христине и разыграл гостеприимного хозяина.

Что-то должно произойти. Опустевший дом ждал…

— А гости не опоздают? — весь день тревожилась Христина и сразу же после обеда поторопилась накрыть стол для приглашенных на вечер гостей.

Гартингер пришел точно в назначенное время.

Я провел Францля по всем комнатам и в столовой предложил ему вращающийся табурет, на котором обычно сидел отец.

— Что нового? Как живешь?

— Я провалился…

— Жаль… А еще что?

— Ничего… Ничего особенного…

При торжественном появлении Гартингера все, что было со мной с тех пор, как мы расстались, сразу же словно обратилось в бегство, а ведь этот только что бежавший мир я пригласил сегодня на вечер вместе с Гартингером.

— Я как-то видел тебя в «Кафе маньяков», тебя и Левенштейна…

— Да, мы иногда бывали там…

Но он не стал учинять мне допроса.

— А у меня все времени не было, не то и я почаще захаживал бы туда.

Я как будто заглянул в кафе «Стефани» спустя много лет. Только Магда и Зак оставили по себе добрую память, мы поздоровались, мы по-прежнему были друзьями.

— Я пришел к определенному выводу, — сказал Левенштейн, подойдя ко мне.

— И я тоже пришел к определенному выводу, — ответил я, и мы поняли друг друга.

— Эта история с редактором больше, чем озорство, — продолжал Левенштейн. — Я никогда не поверил бы, что способен на такую низость. Это было то же самое, что в свое время с Вальдфогелем. Гнусная трусость! Такими вещами мы не завоюем уважения порядочных людей. Напротив, совсем напротив… Вообще кафе «Стефани»… Пора покончить со всем этим…

— Да, — сказал я твердо, — да!

Гартингер словно не слышал нас. Тем временем пришли Зак, доктор Гох, Крейбих и Магда. Я притащил Мопса, который упирался, так как это, мол, общество не для него. Когда я уговаривал Мопса, я вдруг почувствовал, что вновь воскресли времена Охотничьего домика. Рука об руку вошли мы в столовую.

Магда сидела на письменном столе, Зак стоял перед портретом на мольберте, Крейбих подвергал уничтожающей критике портрет дедушки, называл его «ремесленным подражанием Лейблю». Доктор Гох расположился на софе и горячо спорил с Левенштейном. Христина подавала ужин, бормоча какое-то библейское изречение, я опустил шторы: «чтобы родители не…»

«Этот Гартингер, этот, как его там», — смеялся я над собой; а между тем, «этот Гартингер» сидел на отцовском месте, и я, расшалившись, вертел его во все стороны на вращающемся табурете, устраивал ему «карусель»; так некогда я играл тайком, когда оставался один. Весело поворачивал я его во все стороны перед испуганной мебелью…

Доктор Гох утверждал, что нового человека можно осуществить в себе независимо от внешних событий, надо только освободиться от комплексов, дать волю своим инстинктам, изжить все неосознанное, загнанное внутрь. Он отвергал деление человеческого общества на классы, о котором говорил Левенштейн, дескать, самое это деление имеет в своей основе тяжелый комплекс; точно так же и все освободительные идеи объясняются комплексом неполноценности, и надо, чтобы врачеватели человечества прежде всего занялись самоанализом; стоит им только исцелиться, и у них пропадет всякая охота переделывать мир.

— Классы! Классы! — сердито тявкал доктор Гох. — Не забудьте, сударь, что дух не знает классов, но вы ведь отрицаете духовное начало, что ж, ладно, ладно отрицайте…

Голос Левенштейна с усилием прорывался сквозь хаотические обрывки разговоров. Левенштейн доказывал, что нападки Гоха направлены не против социализма, а против карикатуры на социализм, которую он создал себе, чтобы легче было с ним расправиться. Никогда идеологи социализма не говорили, что духовного начала не существует и что миром движут одни только материальные интересы. Духовное начало, конечно, играет огромную роль, и подлинному социалисту никогда не придет в голову отрицать влияние идей, но…

Но Крейбих загремел:

— Ваш рабочий класс… стадо баранов…

— Подумайте, что вы говорите… — попытался возразить ему Левенштейн, но Крейбих в ужасе замахал руками.

— Что вы! Что вы! Этого одолжения я вам не сделаю; я и не подумаю думать. Не желаю, и все тут. Я никому не позволю заставлять меня думать. Это безобразие кончается самоубийством.

Мопс пытался доказать, что вообще никакой материи нет и что все берет свое начало в духе… Бог…

Тут Зак разгорячился:

— И пяти пфеннигов не дам я за вашего бога…

Доктор Гох, повернувшись к Левенштейну, пронзительно

вопил, стараясь перекричать всех:

— Знаем мы! Знаем! Можете сколько угодно напускать словесного тумана! От меня вы своих комплексов не скроете, сударь! Ваш брат только потому и бунтует, что до поры до времени ему мешают осуществить свою мечту: стать, в свою очередь, самодовольным, откормленным мещанином. Вы, сударь, и вам подобные только заражаете мир новыми смертельными комплексами… Расскажите мне какой-нибудь из ваших снов, и я заставлю вас содрогнуться перед самим собой…

— Пустомели! Болтуны! — визжала Магда, сидя на письменном столе и болтая ногами.

Зак, единственный из всех, проголодался и жадно набросился на еду.

Гартингер, Левенштейн и я уселись в сторонке. Мы трое.

— Я думал о непостижимом, — сказал Левенштейн, обращаясь ко мне. — У кого не хватает мужества мыслить, тот ищет спасения в непостижимом и гибнет в этой трясине. Все темное, колеблющееся, неустойчивое тянется за нами из глубины нашей истории. Сознательно отказаться от мышления, обречь себя на слепоту, — добром это не кончится. Только тот, кто презирает человека, способен поклоняться непостижимому, возводить в идеал бессознательность животного… Человеческое начало как раз и проявляется в упорядоченности и простоте, в стремлении внести ясность в неясное. В постижении загадочного.

Ведь было время, когда мы все это уже знали. Туман, водопад… И — забыли.

Левенштейн говорил как будто для одного Гартингера. Гартингер молчал. Сегодня вечером это было естественно. Но присутствие Гартингера было необходимо. Оно сообщало стойкость.