Изменить стиль страницы

Я заболел сильною простудою груди и переехал в больницу, так что не ранее как через 8–10 дней удалось съездить в Буживаль.

«Г. Тургенев очень плох, — говорит мне, при входе, дворник, — доктор сейчас вышел и сказал, что он не переживет сегодняшнего дня». — «Может ли быть!» Я бросился к домику. Кругом никого, поднялся наверх, и там никого. В кабинете семья Виардо, сидит в кружке, также русский, кн. Мещерский[98], посещавший иногда Тургенева и теперь уже три дня бывший при нем вместе со всеми Виардо. Они окружили меня, стали рассказывать, что больной совсем плох, кончается. «Подите к нему». — «Нет, не буду его беспокоить». — «Да вы не можете его беспокоить, он в агонии». Я вошел — Иван Сергеевич лежал на спине, руки вытянуты вдоль туловища, глаза чуть-чуть смотрят, рот страшно открыт, и голова, сильно закинутая назад, немного в левую сторону, с каждым вдыханием вскидывается кверху; видно, что больного душит, что ему не хватает воздуха, признаюсь, я не вытерпел, заплакал.

Агония началась уже несколько часов тому назад, и конец был, видимо, близок.

Окружавшие умирающего пошли завтракать, я остался у постели с г-жою Арнольд, постоянно смачивавшею засыхавший язык больного.

В комнате было тоскливо; слуга убирал ее, подметал пыль, причем немилосердно стучал и громко разговаривал с входившею прислугою; видно было, что церемониться уже нечего…

Г-жа А. сообщила мне вполголоса, что Тургенев вчера еще простился со всеми и почти вслед за тем начал бредить. Со слов Мещерского я уже знал, что бред, видимо начался, когда И. С. стал говорить по-русски, чего никто из окружавших, разумеется, не понимал. Все спрашивали: «Qu’est ce qu’il dit, qu’est ce qu’il dit[99]?» «Прощайте, мои милые, — говорил он, — мои белесоватые…» — «Этого последнего выражения, — говорил М., — я все не могу понять: вообще же мне казалось, что он представляет себя в бреду русским семьянином, прощающимся с чадами и домочадцами…»

Два жалобные стона раздались из уст Тургенева, голова повернулась немного и легла прямо, но руки за целый час так и не пошевелились ни разу. Дыханье становилось медленнее и слабее; я хотел остаться до последней минуты, но пришел Мещерский и стал просить от имени семьи Виардо пойти повидать доктора Бруарделя[100], рассказать, что я видел, а в случае его отсутствия оставить письмо с объяснением того, что есть и чего неизбежно надобно ожидать. Я взял письмо, дотронулся в последний раз до руки Ивана Сергеевича, которая уже начала холодеть, и вышел.

* * *

Через час Тургенев умер.

Доктора Бруарделя я не застал дома и оставил письмо, — он приехал только на третий день. Я дал депеши двум близким людям умершего: Онегину и князю Орлову; хотел известить и далекую родину, но, не быв другом покойного, не счел себя вправе посылать от моего имени весть об этом народном горе.

Воспоминания детства

1848–1849[101]

Хорошо помню себя, отвечающего мамаше урок из географии, заданный наизусть «от сих и до сих пор». Она, т. е. мамаша, сидит в каминной, на диване, у стола; в соседней комнате, гостиной, папаша читает газету. Я отвечаю: «Воздух есть тело супругов, весомое, необходимое для жизни животных и произрастания растений…» — «Как? повтори». — «Воздух есть тело супругов…» Мамаша смеется. «Василий Васильевич, — говорит она отцу, — поди-ка сюда». — «Что, матушка?» — «Приди, послушай, как Вася урок отвечает». Отец входит с газетою, грузно опускается на диван, переглядывается с матерью; вижу, что-то неладно. «Отвечай, батюшка». — «Воздух есть тело супругов…» Ха, ха, ха! — смеются оба, у меня слезы на глазах. «Упругое», — поправляет отец, но не объясняет, почему упругое, а не супругов и какая разница между упругим и супругим.

Мне было тогда 6 лет; читал и писал я уже бойко, считал тоже недурно. Время это было для нас междуцарствие или, что то же самое, между-учительство. Наш первый гувернер Витмак, Федор Иванович, добрый, но вспыльчивый человек, рассорился с мамашею и вышел в отставку от должности учителя; он уехал в Петербург и поступил на службу в курьерское отделение.

Его я почти не помню, знаю только по рассказам няни, что он был с нею в постоянной войне из-за нас, в особенности из-за меня, хилого, болезненного ребенка.

Помню, как я из буфетной засматриваю в зал, где «новый учитель», Андрей Андреевич Штурм, из Киля только что приехавший, разговаривает с папашею и мамашею. Вижу, гладко причесан, высокий, серьезный и, должно быть, строгий, а вышло, что предобрый, хотя и немец, т. е. аккуратный и методичный. Познания его заключались в начальной арифметике и немецком языке, чему он и принялся обучать нас.

Закону божию, истории и географии учил нас, т. е. заставлял зубрить от строки до строки, Евсевий Степанович, сын нашего приходского священника отца Степана, семинарист, окончивший курс и ожидавший посвящения; он был добрый малый и занимался преимущественно с моим старшим братом Николаем и сыном одной нашей знакомой, мамашиной приятельницы, Крафковой, а также с кузиною Наташею Комаровской. Я как маленький (на 3 года младше Николая) вместе с другим сыном Крафковой приходил в их комнату ненадолго, только получить урок и ответить его; и как же учено казалось мне заседание учителя со старшими! Я входил к ним всегда с трепетом, тем более что и сам Е. С. и ученики его не прочь были подшучивать над нами, малолетками.

Ничего не знаю ужаснее шуток и насмешек старших над младшими; мне они надолго западали в душу, и, всячески стараясь уяснить их себе, я всегда приходил к невыгодному для себя заключению, находил насмешку заслуженною, что еще более увеличивало мою природную робость и застенчивость.

Раз ровесник и тезка мой Вася, сын нашего огородника Ильи, заявил желание учиться; сказали об этом Евсевию Степановичу, и тот призвал Васю: «Ты хочешь учиться?» — «Да-с». — «Ну, говори: я умен!» — «Я умен». — «Как поп Семен!» — «Как поп Семен». — «Перекрестись!» Тот перекрестился. «Убирайся!» Тот ушел. Мы все смеялись, но сквозь смех мне было немного неловко и жаль Васю.

* * *

В памяти моей об этом времени самою выдающеюся, самою близкою и дорогою личностью осталась няня Анна, уже и тогда старенькая, которую я любил больше всего на свете, больше отца, матери и братьев, несмотря на то, что нос ее был всегда в табаке. Не то, чтобы она не сердилась и не бранилась, напротив, и ворчала, и бранила нас частенько, но ее неудовольствие всегда скоро проходило и никаких следов не оставляло. В самых крайних случаях, например непослушания, она грозила оставить нас и уйти навсегда в деревню и действительно иногда уходила, только не навсегда, а на час времени к брату своему Иолью, жившему, помню, на въездной улице, в крайней избе; но уж моему горю в этих случаях не было пределов: я бегал за нею, держась за ее платье, до самой деревни, считал себя погибшим, плакал до боли, умолял воротиться и успокаивался не раньше, как услышавши ее слова: «Ну, ступай, батюшка, уж приду, да смотри, в другой раз не ворочусь!» И всегда, бывало, принесет, возвратясь от своих, топленого молока или чего-нибудь подобного на заешку слез.

Повести. Очерки. Воспоминания i_040.jpg

Няня Анна

Няня всех любила, и все мы любили ее, но я, кажется, был ее любимцем, может быть, потому, что маленький был очень слаб здоровьем. С своей стороны, я любил ее так, что уж, кажется, привязанность не может идти далее.

Она сознавала пользу ученья и всегда нам об этом толковала, но к применению его относилась довольно враждебно и урывала нас из рук учителя и гувернера при каждом удобном случае; да не только с ними схватывалась, но и мамаше нашей иногда позволяла себе перечить, когда дело шло о больном робенке.

вернуться

98

…кн. Мещерский Александр Александрович (1844–?) — приятель Тургенева, друг семьи Герцена, оставил воспоминания о предсмертных часах Тургенева.

вернуться

99

Здесь: что он сказал? (фр.).

вернуться

100

…Доктор Бруардель Поль-Камилл Ипполит (1837–?) — французский медик, директор лаборатории при парижском морге.

вернуться

101

Воспоминания детства 1848–1849 относятся ко времени, когда семья Верещагиных жила в имении в деревне Пертовка, на берегу р. Шексны под г. Череповцом.