Они сидели, почти не обмениваясь ни словом, и оба почувствовали облегчение, когда зазвонил звонок и пора было уходить.

— Как тут у тебя, все в порядке? — спросил Норман, вскочив с места.

— Чай слишком крепкий.

— А-а… — Норман растерялся. Точно он может что-то предпринять по этому поводу! Чего Кен от него ждет?

— А нельзя попросить сестру или кого-нибудь из санитарок, чтобы давали пожиже или подливали больше молока?

— Крепость все равно чувствуется. Все дело в заварке. Понимаешь? Если чай крепкий, так уж крепкий. И вообще говорить об этом со старшей сестрой или с санитарками бесполезно. Это не их дело.

— Тогда с той, которая заваривает.

— Как же, стану я! — проворчал Кен. — А крепкий чай, да при моей-то язве! Хуже этого ничего быть не может.

Норман встряхнулся всем телом, точно сварливая собачонка. Не за тем его сюда принесло, чтобы впутываться в такого рода дела, и тут же, покорившись командирше-ирландке — медсестре, которая выпроваживала его из палаты, — он вышел и даже не оглянулся на Кена.

На улице его раздражение только усилилось, потому что проносившиеся мимо машины не давали ему перейти через дорогу к автобусной остановке. Потом пришлось долго ждать автобуса, а когда он доехал до площади, где стоял его дом, там опять было полно машин, припаркованных одна к другой и даже заехавших на тротуар: некоторые были такие громадины, что налезали на бордюрный камень, и ему приходилось огибать их тыльную часть — их ягодицы, гузна, задницы. — Суки! — пробормотал он, лягнув одну своей маленькой, сухенькой ножкой. — Суки, суки, суки!

Этого никто не услышал. Миндальные деревья стояли в цвету, но он не заметил их розоватой белизны под горящим фонарем. Он отпер входную дверь своего дома и прошел к себе в комнату. Он выбился из сил за этот вечер и даже не почувствовал, что, навестив Кена, принес ему какую-то пользу.

У Эдвина вечер прошел более удачно. На обедне с пением, как всегда в будний день, было человек семь, не больше, но в алтаре собрался весь причт. После службы они с отцом Г. пошли в пивную выпить пива. Говорили всё о церковных делах: закупить ли более ароматичный ладан, поскольку «Мистическая роза» почти на исходе, позволить ли молодежи проводить изредка воскресную службу под гитары и все такое прочее, что скажут прихожане, если отец Г. предложит вести богослужение по Третьей серии.

— Молиться стоя? — сказал Эдвин. — Не понравится это людям.

— Но Поцелуй миролюбия… с дружеским жестом повернуться к тому, кто рядом, ведь это… — Отец Г. хотел сказать «идея прекрасная», но, подумав о своих прихожанах, счел такое выражение не совсем удачным.

Вспомнив, как пусто было в церкви во время службы, на которой они только что присутствовали, Эдвин тоже засомневался. На гулкой пустоте скамей всего пять-шесть человек, а таких, кто стоял бы и мог обратиться к соседу с каким-нибудь жестом, и вовсе не было. Но по доброте своей Эдвин не хотел портить мечтаний отца Г. — мечтаний о множестве молящихся. Он часто сокрушался, думая об англокатолическом взлете веры в прошлом столетии и даже о более близкой ему по духу атмосфере двадцатилетней давности. Высокий, мертвенно-бледный, в мантии, в биретте, отец Г. был бы тогда более на месте, чем в храме семидесятых годов нашего века, когда многие священники из тех, кто помоложе, носят джинсы и ходят с длинными волосами. В тот вечер один из таких как раз был в пивной. Эдвин представил себе, какие он служит службы у себя в церкви, и сердце у него упало. — А не лучше ли оставить все как есть? — сказал он драматически, нарисовав себе мысленно, как орды молодых людей и девиц топчут его, размахивая гитарами… Да, только через мой труп!

Они расстались около полуотдельного дома Эдвина неподалеку от лужайки. В холле Эдвину вспомнилась его покойная жена Филлис. Вспомнилась в ту минуту, когда он остановился у двери в гостиную, прежде чем войти туда. Будто послышался ее чуть ворчливый голос: «Это ты, Эдвин?» Точно мог быть кто-то другой! Теперь же он пользовался безграничной свободой, которую дает одиночество: мог когда угодно ходить в церковь, целыми вечерами сидеть на молитвенных собраниях, хранить в чулане вещи, собранные для благотворительной распродажи, и держать их там по полгода. Мог ходить в пивную или к священнику и засиживаться там до полуночи.

Эдвин поднялся в спальню, напевая свой любимый гимн: «О ты, творец сиянья дня!» Мотив у этого григорианского хорала был замысловатый, и, стараясь спеть его правильно, он отвлекался от смысла слов. Во всяком случае, не следует перебарщивать, утверждая, будто теперешние прихожане «погрязли в грехе и вражде меж собой», как говорится в одной строке этого хорала. Нынешняя публика такого не примет. Теперь мало кто и в церковь-то ходит.

2

С некоторых пор Летти часто приходилось сталкиваться с напоминаниями о своей смертности или, выражаясь менее поэтично, о различных этапах на подходе к смерти. Не так явно, как некрологи в «Таймс» или в «Телеграф», говорили об этом те случаи, которые назывались у нее «огорчительными». Вот, скажем, сегодня утром в часы пик в метро какая-то женщина тяжело осела на скамью, когда люди второпях бежали мимо нее по платформе, и до того напомнила ей одну школьную одноклассницу, что она заставила себя задержать шаги и наконец убедилась: нет, это не Дженет Беллинг. Оказалось, не Дженет, а могла быть и она, и все равно это человек, это женщина, доведенная жизнью до такого состояния. Может, помочь ей? Пока Летти решала, как ей быть, какая-то молодая девушка в длинной запыленной черной юбке и в поношенных туфлях нагнулась над этой поникшей фигурой и что-то тихо спросила ее. Женщина мгновенно вскинулась и угрожающе заорала — …твою мать! — Нет, это не Дженет Беллинг, подумала Летти, сразу почувствовав облегчение. Дженет не могла бы так выразиться. Но пятьдесят лет назад никто бы не позволил себе такого. Теперь все по-другому, так что по этому судить нельзя. Тем временем та девушка с достоинством зашагала прочь. Она оказалась храбрее Летти.

Это было утром в «день флажка». Марсия вгляделась в молодую женщину, которая стояла у входа в метро со своим лоточком и позвякивала кружкой. Что-то имеющее отношение к раку. Марсия двинулась к ней размеренным, торжественным шагом, держа в руке монетку в десять пенсов.

Улыбающаяся женщина была наготове: значок в виде маленького щита нацелен на лацкан пальто Марсии.

— Большое спасибо, — сказала она, когда монетка звякнула, упав в кружку.

— Благое дело, — негромко проговорила Марсия. — И мне это очень близко. Понимаете, у меня тоже…

Женщина ждала, явно нервничая, ее улыбка увяла, но она, как и Летти, была под гипнозом этих обезьяньих глаз за толстыми стеклами очков. А тут, как назло, несколько молодых вполне перспективных мужчин, которых можно было бы склонить к покупке значков, прошмыгнули в метро, притворившись, что им некогда.

— У меня тоже… — повторила Марсия, —

удалили…

В эту минуту к женщине со значками подошел прельстившийся ее миловидностью немолодой мужчина и положил конец попыткам Марсии завязать разговор, но воспоминаний о том, как она лежала в больнице, ей хватило на всю дорогу до дому.

Марсия была одной из тех женщин, которые, поддавшись наставлениям матерей, дают клятву, что нож хирурга никогда не коснется их тела, ибо женское тело — это нечто такое интимное! Но в критическую минуту о том, чтобы противиться операции, не могло быть и речи. Она улыбнулась, вспомнив мистера Стронга — хирурга, который оперировал ее, — мастэктомия, удаление матки, удаление аппендикса, тонзилэктомия — что ни назовете, ему все едино, говорил его спокойно-уверенный тон. Она вспомнила, как он шествовал по палате в сопровождении своей свиты, вспомнила, как, волнуясь, наблюдала за ним, ожидая того великого мига, когда он подойдет к ее койке и спросит, будто поддразнивая: «Ну, как мы сегодня себя чувствуем, мисс Айвори?» Тогда она рассказывала ему о своем самочувствии, и он слушал ее, иногда задавая какой-нибудь вопрос, или, поворачиваясь к старшей сестре, справлялся с ее мнением, сразу сменив свой шутливый тон на профессиональную деловитость.