Изменить стиль страницы

И Ламме стремительно бросился к ней с криком:

— Милая моя, дорогая жена моя! Где ты ушиблась, красавица моя? Что ты так хохочешь! Твои глаза выпучены от страха.

Он целовал её, ласкал и говорил:

— Но где же твоя родинка, что была под левой грудью? Я её не вижу, где она? Ой, ой, ты не жена моя! Господи создатель!

А она хохотала неудержимо.

Вдруг Уленшпигель крикнул:

— Берегись, Ламме!

И Ламме, обернувшись, увидел пред собой долговязого цыгана с тощим смуглым лицом, напоминающим peperkoek — ржаной пряник.

Ламме схватился за свой дротик, принял оборонительное положение и закричал:

— На помощь, Уленшпигель!

И Уленшпигель был уже здесь с мечом в руке.

Но цыган сказал по-немецки:

— Gibt mi ghelt, ein richsthaller auf tsein (дай мне денег, рейхсталер или десять).

— Видишь, — сказал Уленшпигель, — девочка с хохотом убежала и всё оборачивается, смотрит, не идёт ли кто за ней следом.

— Gibt mi ghelt, — повторил цыган, — заплати за любовное удовольствие. Мы народ бедный и ничего дурного вам не сделаем.

Ламме дал ему дукат.

— Чем ты занимаешься? — спросил Уленшпигель.

— Всем на свете, — ответил цыган. — Мы мастера на всякие чудеса ловкости и умения. Мы играем на бубне и танцуем венгерские танцы. Многие из нас изготовляют клетки и жаровни, на которых можно жарить отличное жаркое. Но вы все, и фламандцы и валлоны, боитесь нас и гоните нас. И так как поэтому мы не можем питаться трудом рук своих, приходится нам жить воровством: крадём у крестьян овощи, мясо, птицу, которых они нам не продают и даром не дают.

— Что это за девушка, которая так похожа на мою жену? — спросил Ламме.

— Это дочь нашего старшины, — ответил цыган.

И он продолжал потихоньку, как бы со страхом:

— Господь поразил её любовным безумием, и она не знает женской стыдливости. Едва она увидит мужчину, как бессмысленное веселье овладевает ею, и она смеётся без удержу. Она почти не говорит, и долгое время её считали совсем немой. По ночам она сидит, хныча, у костра, иногда плачет или смеётся без всякой причины, показывает на живот, говорит, что там болит. Летом к полудню после еды у неё припадки самого дикого безумия. Она раздевается почти догола подле нашего табора и пляшет. И никакого другого платья, кроме прозрачного тюля или кисеи, она носить не хочет, и зимой лишь с величайшими усилиями нам удаётся закутать её в суконную накидку.

— Что же, — спросил Ламме, — неужто у неё нет любовника, который помешал бы ей так отдаваться первому встречному?

— Нет, — ответил цыган, — ведь когда путники подходят к ней ближе и видят её безумные глаза, они испытывают скорее страх, чем любовь. Этот толстяк был смел, — прибавил он, показывая на Ламме.

— Пусть болтает, сын мой, — сказал Уленшпигель, — это треска, что клевещет на кита. От кого из них ворвани больше.

— У тебя сегодня злой язык, — сказал Ламме.

Но Уленшпигель, не слушая его, спросил цыгана:

— Однако, что же она делает, если другие оказываются такими же смелыми, как и Ламме?

— Получает своё удовольствие и свой заработок, — мрачно ответил цыган. — Кто пользовался ею, платит за развлечение, и эти деньги идут на её наряды и на нужды стариков и женщин.

— Значит, она никого не слушается? — спросил Ламме.

— Не мешайте тем, кого поразил господь, жить по своей прихоти, — ответил цыган, — ибо тем выразил господь свою волю. Таков наш закон.

Уленшпигель и Ламме отправились дальше. И цыган важно и величаво возвратился в табор. А девушка хохотала и плясала на поляне.

XL

По пути в Брюгге Уленшпигель сказал Ламме:

— Много денег мы издержали: на вербовку солдат, на уплату сыщикам, на подарок цыганке, не говоря уже о многочисленных olie-koekjes — оладьях, которые ты с радостью готов съесть хоть сотню, лишь бы не продать ни одной. Придётся, невзирая на твоё обжорство, жить благоразумнее. Давай сюда твои деньги, я буду вести общее хозяйство.

— Согласен, — сказал Ламме и отдал ему кошелёк. — Только не умори меня голодом. Ибо, не забывай, что, как я ни толст и ни объёмист, мне потребно сытное и обильное питание. Ты тощий и дохлый, так тебе, может, и полезно целый день питаться воздухом и дождём, подобно дощатой мостовой и набережной. Во мне же воздух опустошает желудок, а дождь возбуждает жажду: мне нужна другая трапеза.

— Получишь добродетельную постную еду. Ей и самое упитанное брюхо противостоять не может: оно понемногу съёживается, так что какой угодно толстяк становится сухопарым. И скоро мой дражайший Ламме, освобождённый от жира, будет бегать, как олень.

— О горе, — вскричал Ламме, — куда ещё приведёт меня моя тощая судьба. Я голоден, сын мой, — пора ужинать.

Свечерело. Предъявив у Гентских ворот свой паспорт, они въехали в Брюгге, причём должны были уплатить по пол-су за себя и по два — за своих ослов. Ламме впал в грустное раздумье по поводу слов Уленшпигеля и сказал:

— Ужинать скоро будем?

— Да, — ответил Уленшпигель.

Они остановились «In de Meermin», в заезжем доме «Сирена», каковая и красовалась в виде вызолоченного флюгера на верхушке крыши.

Они поместили своих ослов в конюшне, и Уленшпигель заказал на ужин для себя и для Ламме хлеб, пиво и сыр.

Подавая это скудное угощение, трактирщик насмешливо улыбнулся. Ламме ел вяло и тоскливо смотрел на Уленшпигеля, который так обрабатывал слишком старый хлеб и слишком молодой сыр своими челюстями, точно это были дрозды. И Ламме выпил свой стаканчик пива без удовольствия. Уленшпигель смеялся, видя его таким страдальцем. И ещё кто-то смеялся, кто был во дворе корчмы и иногда заглядывал в окно. Уленшпигель заметил, что это женщина, прячущая своё лицо. Он решил, что это, верно, какая-нибудь игривая служанка, и не думал больше об этом. Он смотрел на Ламме, такого бледного, жалкого и печального от неудовлетворённых вожделений своего желудка, что жалость овладела им, и он уж хотел заказать для товарища яичницу с колбасой или тушёное мясо с бобами, или другое блюдо, как вдруг в комнату вошёл трактирщик и, сняв шляпу, сказал:

— Если господам приезжим угодно получить лучший ужин, то прошу заказать, что им угодно.

Ламме широко раскрыл глаза, ещё шире разинул рот и смотрел на Уленшпигеля с трепетным волнением.

Тот ответил:

— Странствующие подмастерья не богаты.

— Бывает, однако, иногда, — сказал хозяин, — что они и сами не знают своего богатства. — И, указывая на Ламме, он прибавил: — Одно такое добродушное лицо стоит двух иных. Итак, что угодно господам приказать по части еды и выпивки? Яичницу с салом и ветчиной, choesels, рагу — сегодня как раз свежее сварили, — или сластей, или каплуна, который тает во рту, или жареного мяса с пряной подливкой? И пивца какого — антверпенского dobbel-knol, или брюггского dobbel-kuyt, или, может быть, вина лувенского на манер бургонского. Платить не придётся.

— Подай всё разом, — заторопился Ламме.

Стол немедленно был весь уставлен едой, и Уленшпигель с удовольствием смотрел, как бедный Ламме, изголодавшийся более чем когда-либо, набросился на яичницу, на choesels, каплуна, ветчину, ломтики мяса и литрами лил в свою глотку dobbel-knol, dobbel-kuyt и лувенское на манер бургонского.

Наевшись доотвала, он блаженно пыхтел и отдувался, как кит, и всё осматривался, не осталось ли ещё на столе чего подходящего для его зубов. И он дожёвывал крошки оставшихся лакомств.

Ни он, ни Уленшпигель не видели прехорошенькой мордочки, которая, улыбаясь, заглядывала на них в окна и мелькала там и сям во дворе. Трактирщик принёс горячего вина с корицей и сахаром, и они продолжали пить. И пели песни.

После вечернего колокола хозяин спросил их, не угодно ли каждому подняться в его большую превосходную комнату. Уленшпигель заметил было, что им бы довольно и одной каморки на двоих. Но хозяин ответил:

— Каморок у меня нет. Вам отведены две барские комнаты, бесплатно.