Вероятно, целующаяся парочка вышла из своей норы и остановилась позади него на пляже. Остальные их слова заглушил шум разбивающейся волны. Письмо снова отпрянуло, как живое.
— Нет, нет! — теперь уже во весь голос отчаянно выкрикнул Франтишек и ринулся вперед, погружаясь по колена. И захлопал руками по воде, вдруг сообразив, что лишь играет в погоню за письмом, а на самом деле не хочет поймать его.
— Нет, нет, нет, — повторил он тише, уходя все дальше от берега, но не погружаясь глубже: дно здесь не понижалось на большом расстоянии.
— Нет, нет, — бессмысленно пробормотал он, даже поймав письмо. Устремляясь вперед, шлепая по воде, которая наконец становилась все глубже. Голомбек скатал мокрую бумагу в трубочку, скомкал, растер в пальцах. Ему хотелось уничтожить Олино письмо без остатка, вычеркнуть из жизни, чтобы его совершенно не было.
А потом, когда уже и следа бумаги не осталось на ладонях, омытых соленой волной, он поднял руки и, по-крестьянски обхватив голову, замотал ею из стороны в сторону, бормоча:
— Нет, нет, нет… Судьба, судьба…
И так, держась за голову, он рухнул в набежавшую волну, которая подхватила его, подняла, подбросила вверх, а потом потянула в глубину.
Юная парочка на берегу только теперь подняла тревогу:
— Человек, пьяный человек утопился!
II
Весной 1947 года Алек вернулся в Польшу. Хоть и трудно было осуществить это решение, Билинский считал его единственно правильным. В Гдыню он приехал в конце апреля, а в начале мая, переждав у моря майские праздники, двинулся в Варшаву. Зима отступала неохотно, и весна, поздняя и холодная, затягивалась, как тяжелые роды. Листва едва показалась на деревьях, от утренников побурел и осыпался запоздалый цвет черешен, промозглый ветер дул целыми днями. Ничего не соображая и испытывая, пожалуй, только удивление от того, что вокруг неумолчно звучит польская речь, Алек ранним утром очутился в столице — опять на временном вокзале. Всю свою жизнь, с первого приезда в Варшаву, которого он, разумеется, не помнил, он оказывался на «временном вокзале» — в огромном деревянном бараке, поставленном на несколько лет, пока не достроят главный вокзал. Когда он вошел в это большое и грязное сооружение, у него сжалось сердце.
«Столько лет строили вокзал, и ничего из этого не вышло, — подумал Билинский. — Снова, черт побери, времянка».
Он пробрался сквозь толпу, которая показалась ему экзотической, словно на Востоке, и с чувством англичанина, прибывшего в самую захолустную колонию, вышел на привокзальную площадь. Один из носильщиков бросился к нему:
— Вы вернулись? — спросил он, явно не зная, как теперь следует обращаться к Билинскому.
— А вы по-прежнему все носите?
— Для меня мало что изменилось, — сказал носильщик. Это он всегда подносил вещи Алека к его «охотничьему» поезду. — Я тоже вернулся, — добавил носильщик.
— Издалека? — осведомился Билинский.
— Я был в Маутхаузене.
Билинскому это слово почти ничего не говорило. Кажется, так назывался один из концентрационных лагерей. Алек сел в какую-то скверную пролетку, но, собственно, понятия не имел, куда ехать. В Варшаве у него никого не было. Город казался огромным, отталкивающим, грязным пепелищем. Адрес госпожи Ройской, жившей теперь в Миланувке, был единственным, которым он располагал.
— Ходит ли электричка до Миланувка? — спросил Алек извозчика.
— Ходит. Чего бы ей не ходить? Всю войну ходила.
— Тогда везите к станции, на угол Новогродской.
Поезда до Миланувка не было. Впрочем, Алек не хотел беспокоить Ройскую слишком рано. Он зашел перекусить в какое-то маленькое кафе рядом со станцией. Спросил, что можно получить на завтрак. Официантка, лицо которой почему-то показалось ему очень знакомым, приветливо улыбнулась.
— Все, что угодно, — ответила она.
— Яйца? Кусок ветчины? Чаю? — Алек перечислял все это как нечто нереальное. За несколько дней, проведенных у моря, он еще не привык к тому, что здесь так легко можно было достать любые продукты. В Англии дело обстояло иначе.
— Вы недавно вернулись? — осведомилась официантка, глядя на его мундир с нашивкой «Poland».
— Сегодня, — улыбнулся Алек.
— А ваша матушка? — спросила она.
Алек с удивлением посмотрел на нее. Да, он не ошибался, это была Лиля. Их дальняя родственница. Однажды он видел ее на охоте в Давидгрудеке. Билинский встал и поздоровался с ней.
— Comment ça va? [43] — проговорил он небрежно.
— Comme tu vois, — ответила она. — Je suis contente. Je travaille [44].
Лиля показалась ему очень красивой. Давно он не видал польских девушек.
— Лиля, давай завтрак, — выпалил он вдруг. — Я голоден, как волк.
— Думаю, что тебе стоило бы еще поголодать, — сказала Лиля и пошла за завтраком.
— Есть тут у тебя какие-нибудь знакомые? Или родственники? Зачем ты приехал? — спросила она, ставя перед ним ветчину.
— Нет никого. Решительно никого. Я еду в Миланувек к «тете» Ройской.
Лиля поморщилась.
— Ты знаешь, что Валерек…
— Знаю, знаю. А сама Ройская?
— Ах, конечно, нет. Когда вернешься в Варшаву, зайди ко мне. Я живу на Мокотове. — Она сказала адрес.
— Вот видишь, у меня уже есть один знакомый дом, — сказал Алек.
— Да, но теперь некогда водить знакомства, — нравоучительным тоном изрекла Лиля и отправилась на кухню за вареными яйцами.
Окно ресторанчика было открыто настежь. В него вливались звуки чудесного высокого голоса, поющего арию из «Мадам Баттерфляй» — в лавочке напротив играла радиола. И лавчонка и кафе примыкали к какому-то разрушенному дому. Немного подальше, у станции электрички, звенели струны. Это квартет инвалидов играл на банджо и гитарах сладострастное танго «Звезда над Рио», которое о многом напоминало Алеку.
Под самым окном стояли бабы с огромными корзинами красной редиски и, брызгая на нее водой, приговаривали; «Редисочка, как роза…» Подростки в коротких штанах, нарядные женщины, рабочие и служащие со станции быстро проходили по улице. Было очень шумно, пыльно, солнечно и оживленно. Алек, захваченный внезапным порывом изумления, вновь почувствовал, что ничего не понимает и не находит здесь для себя места. С трудом он отделался от этого тягостного ощущения.
— Не всегда тут весело, — сказала ему Лиля на прощание, еще раз пригласив зайти.
Билинский вышел на улицу. Со стороны Маршалковской послышался хор «бравых» голосов. Солдаты шли по мостовой и пели, отбивая шаг. Песня была совсем незнакома ему.
— Неужели? — сказал он самому себе. — Опять армия? Все da capo?
На тумбах и заборах белели афиши: «Ансамбль песни и пляски под руководством Барбары Будной…» Алек улыбнулся.
— Еще одна знакомая фамилия, — прошептал он.
Со своим маленьким сундучком и солдатским мешком Билинский забрался в вагон электрички. В такую рань в сторону Миланувка пассажиров ехало мало. Электричка гулко прогремела среди руин и высоких куч мусора и остановилась на границе города. За бесконечными завалами битого кирпича открывались зеленые поля. Алек по-прежнему словно грезил наяву, все казалось ему таким же, как лицо случайно встреченной кузины: очень знакомым и вместе с тем чужим, ведь столько лет и событий отделяло его от всего этого.
Когда проехали Михаловицы, пейзаж за окном вагона из пригородного превратился в деревенский.
В Новой Вси Алек вдруг увидал длинный зеленый луг, ярко-изумрудный, с полоской голубой воды, убегающей к горизонту. На ослепительно освещенном лугу паслись рыжие лошади. На зеленом фоне в лучах восходящего солнца они казались почти красными. «Я написал бы их киноварью», — вдруг подумал Билинский. На краю луга, у самой насыпи, стоял огромный индейский петух. Индюк, чертя крыльями по земле и распустив хвост, выставлял напоказ раздутую, в коралловом ожерелье шею и притопывал то одной, то другой ногой. А перед ним застыла, слегка вскинув голову, точно пораженная великолепием чужого самца, невзрачная серая курица. Алек рассмеялся.