Разве сама она не уехала подальше от своей семьи, которую с тех пор ни разу не навещала? Разве она не клеветала на свою сестру, хотя при этом не гнушалась брать у нее взаймы?

Она сказала, что ее сестра сильный, «властный человек», тогда как Торгни — «социальный инвалид».

Элла спросила меня, что будет с Торгни, когда умрет наша мать, я страшно разозлился и сказал, что в таком случае Торгни станет бомжом, это будет для него самым правильным лечением, но «окончательно» он себя вылечит, если вставит в рот горящий шнур от динамита. (Мы были немного пьяны.)

Она сказала, что я «рассуждаю, как нацист».

Затем, после недолгого молчания, она вдруг ни с того ни с сего выпалила, что ей «так жаль меня, ведь у меня всегда такие противоречивые чувства», и что она «знает, какие обостренные отношения обычно складываются между братьями и сестрами», просто не стоит это все «раздувать». Она стала сговорчивой и эмоциональной, что отнюдь не прибавляло ей привлекательности, именно в тот момент ей было это совсем не к лицу: в цветастой майке и с красным носом, обгоревшим на мягком солнце, она выглядела несимпатично.

Помню, как после этой беседы я в одиночестве сидел у окна и созерцал пейзаж: дождь хлестал по виноградным плантациям и деревьям, так что листва выворачивалась наизнанку, а вулканические карты на старинной разномастной черепице окрасились в самые насыщенные цвета. Молнии втыкали свои мощные вилы в небо на горизонте, словно «бог громовержец» решил заострить вершину горы.

Я стоял и думал: «Не могу больше, до чего она мне отвратительна. Не надо было ее брать с собой».

Помню, я чувствовал к ней какое-то чудовищное отвращение, главным образом из-за того, что она пожалела меня таким льстивым способом. Я подумал, что надо положить конец нашим отношениям, вот только подождем до приезда домой, ведь сейчас мы все-таки путешествуем вместе, надо извлекать максимальную выгоду из ситуации.

Поэтому я собрал все свое мужество и решил не показывать, как она мне противна.

Однако настроение у нас, безусловно, было не лучшим, она находила, что я веду себя «странно», устраивала истерики и все время спрашивала, «люблю» ли я ее.

А я лишь отвечал ей на это: «Элла, ты ведь меня знаешь, я все тебе рассказал. Сейчас мы в Италии, давай будем не выяснять отношения, а наслаждаться окружающей красотой, зачем отвлекаться на глупые мелочные споры?»

Ведь в этом и состояла цель моего путешествия. И большую часть времени мне удавалось не обращать внимания на темные стороны жизни, а наслаждаться прекрасным вокруг меня. Есть у меня такая способность, чему я несказанно рад, и способность эта редко мне изменяет.

По-моему, Элла поняла это и целиком погрузилась в свой «внутренний мир», которым утешалась оставшуюся часть поездки, и я смог вздохнуть свободно.

Несколько раз у меня, разумеется, появлялись мои симптомы, мне приходилось держаться подальше от всех, принимать болеутоляющее и отдыхать.

Но к этому мы оба привыкли.

25

Другое воспоминание о «моих чувствах», испытанных в Сан-Джиминьяно, носит совсем иной характер: мы с Эллой, прогуливаясь по направлению к городу, на выезде с главной дороги нашли маленькую летучую мышь, которая, должно быть, разбилась о лобовое стекло накануне ночью.

В тот день жара стояла невыносимая, несчастная тварь лежала в сухой траве возле дороги, задыхалась и не могла сдвинуться с места. Размером она не превосходила большой палец руки. Никогда не забуду выражение ее крохотной демонической мордочки: такое бездонное отчаяние! Самый малюсенький рот, какой только бывает у хищников, тельце покрыто густой шерсткой, похожей на бархат.

«I pipistrelli» — летучая мышь, которая выбирается из укрытия в ночное время суток, пищит и летает над нашими террасами так быстро, что не успеваешь ее разглядеть! Среди этих существ в ночном небе она своя.

В глазах у нее стоял немой вопрос: как она оказалась на краю дороги под этим палящим солнцем? Не знаю почему, но это потрясло меня до глубины души.

Элла сказала, что надо дать ей воды или убить ее. Мы не сделали ни того ни другого.

В городе мы купили маленьких абрикосов, но есть их я не смог, их бархатистая кожица напоминала мне о летучей мыши.

Мы поднялись на самую высокую башню города. Вид оттуда был просто неописуем. Как ни странно, мы были там совершенно одни. И когда Элла перегнулась через перила, чтобы выплюнуть абрикосовые косточки, я подумал: «А что, если она упадет?»

От этой мысли меня передернуло и стало так противно, что чуть не вырвало.

Я подумал об Эви-Мари и почувствовал, что воспоминания принадлежат мне, они перестали быть сном или фильмом о чужой жизни.

Спустя некоторое время Элла, увидев, что я не подхожу к перилам, сказала: «Рагнар, неужели ты так боишься высоты? Тогда нам лучше спуститься вниз».

Помню, как я пошел прогуляться в сумерках, один вдоль дороги, ведущей из города. Кое-где вспыхивали щелкуны, их светло-зеленые огоньки казались какой-то таинственной системой зашифрованных сигналов. Это мигание и пение цикад действовало на меня успокаивающе.

Я пробежал мимо дома, где через окна можно было увидеть все, что происходит внутри. На кухне ссорились мужчина и женщина, мне казалось, я смотрю какой-то итальянский фильм. Я немного задержался возле окна, втайне надеясь, что за ссорой последует сцена с физическим насилием.

Я стоял там, как загипнотизированный, пока не испугался, что меня обнаружат.

Помню, меня посетила мысль, которая часто приходит мне в голову: человеческая жизнь гораздо мучительнее, чем принято думать.

Но разве это кого-то утешит?

26

Мы поехали во Флоренцию. Но в тот момент я потерял свое «чувство прекрасного» и ничего красивого там не увидел.

Вам, возможно, знакомы слова Блаженного Августина о грехе, который он называл «voluptas oculorum» — сладострастие глаза.

Смотреть на красоту этого мира, испытывая слишком сильное наслаждение, на красоту, воплощенную в природе или в искусстве, — есть грех.

Во всей моей жизни этот «грех» служил мне величайшим утешением, почти составляя главный смысл моей жизни.

И, как я уже говорил, я прибегал к нему в тяжелейшие минуты своей жизни.

Но во Флоренции я забыл о нем, и все, что ранее казалось мне безусловно прекрасным — город со своими мостами, садами Боболи, церквами, произведениями искусства, — теперь представлялось некрасивым и лишенным всякого смысла. «Давид» Микеланджело был смешон, он так выпучил глаза, словно у него случился «запор», архитектура казалась мне мертвой и помпезной, искусство — смехотворным в своем мегаломанском стремлении возвысить «величественного хамелеона под названием человек».

Сейчас я понял, какой источник во мне породил этот «осколок в глазу».

Ведь в прошлый раз я был во Флоренции с другой женщиной — с Эви-Мари.

Пришло время рассказать вам о ней, теперь я в состоянии сделать это, и я сам этого хочу, я должен.

Мне пришлось вспомнить об этом.

Вот как все было.

Мы с Эви-Мари снимали номер в уродливом и дешевом «пансионе». Безвкусная разномастная обстановка, наверное, сохранилась здесь еще с семидесятых годов и уже тогда стоила очень дешево. Продавленная посередке кровать, пластмассовое распятие на стене, фотография Папы Римского, «Тайная вечеря» Леонардо в окружении пластмассовых цветов. Туалет в коридоре, душ за отдельную плату. Континентальный завтрак, состоящий из кофе, маленьких черствых булочек и крошечной упаковки джема.

В этом пансионе я проснулся посреди ночи от чудовищного кошмара: мне снилось, что я шел по Аппиевой дороге, все дальше и дальше, солнце немилосердно пекло, на шее у меня на тяжелой цепочке висел коровий бубенчик. Опустив глаза, я увидел, что мои ноги изуродованы язвами от проказы, кожа была толстой и полопавшейся, как старые сапоги, сквозь трещины виднелись кости, некоторых пальцев не хватало.

Эви-Мари умерла в Риме, ей было двадцать четыре года. Прежде чем умереть, она неделю провела в коме. Перевозить ее было нельзя, ее семья прилетела в Рим из Швеции и дежурила в больнице. Сам я не мог найти в себе силы пойти туда, я боялся с ними встречаться. Я бродил по городу в каком-то бреду. И действительно шел по Аппиевой дороге, когда сухое беспощадное солнце висело над городом, как молот над наковальней. Всю неделю стояло такое пекло, что мозги почти закипали в черепной коробке, а глаза готовы были свариться прямо в глазницах.