Его ладонь легла сзади на мои ягодицы, полностью охватив. И сжала так, что у меня сладко заныло в переносице. Я прижалась обеими грудками к его животу и снова услышала, как сердце его, словно помпа, качает кровь.

— Вот я сейчас тебя выпорю.

— Пожалуйста. Делайте со мной все, что угодно. Я — ваша.

— А знаешь ли ты, что то самое, что ты мне предлагаешь, поначалу доставит тебе только боль?

— Знаю. Читала.

— Одно дело — читать.

— Я не боюсь.

— Зато я боюсь. Как врач. Ты же еще не созрела. У тебя еще не было менструации. Не было?

— Ну и что?

— А до менструации связь с мужчиной просто опасна для твоего здоровья. Тебе будет нанесен непоправимый ущерб с очень тяжелыми последствиями. Олечка, милая, ради тебя и твоего будущего я не воспользуюсь твоей минутной слабостью. Хотя, честно признаюсь, мне очень лестно твое увлечение мною, и мне стоит немалых усилий сдерживать себя.

— Трус! Жалкий трус. Хоть и моряк. Ненавижу вас всех, таких рассудительных и умных. Все-то вы знаете! Что хорошо и что плохо! Что можно и что нельзя! Ну и что? Хоть капельку от этого вы стали счастливей?

Он молчит. Должно быть, я задела какую-то потаенную струну в его душе.

— Б.С., простите меня, миленький. Я — глупая. Ну, скажите вы мне, умный человек, сколько мне еще терпеть? До первой крови?

— Тоже рано. Не советую. Ты должна окрепнуть. У тебя косточки еще слабенькие. Как у птенчика.

— Ну, так когда же? Когда я созрею? Через год? Через три?

— Когда у тебя вырастет зуб мудрости.

— Когда это будет? — протянула я.

— Не успеешь оглянуться.

— Но ведь тогда все по-иному будет. Я буду мудрая. И циничная. У меня не будет свежего чувства, как сейчас, когда я еще совсем глупая и моя голова чиста от подленьких мыслей. Ну, скажите, тогда-то вы меня не оттолкнете?

— Если буду жив, — улыбнулся он, отчего борода его зашуршала на моей макушке. — Я тебе тогда не понадоблюсь. Вокруг тебя такие мальчики будут увиваться! И ты будешь так им кружить головы…

— Буду мстить им за вашу рассудительность.

— Вот и договорились. Спи давай.

Я повернулась к нему спиной и свернулась комочком. Мне тепло и хорошо. Я засыпаю счастливая.

Но мне что-то мешает во сне. А, это Б.С. захрапел. Ой, как сильно! Ну, точно, как этот пес Джерри.

Я открыла глаза. Господи, где я?

За большими окнами гостиной синеет рассвет. И даже видны черные силуэты голых деревьев.

Кто-то сопит и булькает под моим ухом. И остро, до тошноты разит псиной.

Джерри, жирный, неповоротливый пес положил лапу на мое плечо, а я уткнулась головой в его мягкое, обвисшее брюхо. Я лежу у камина, на ковре и проспала полночи, прижавшись к этому гадкому раскоряченному псу с мокрой слюнявой мордой.

Вот куда меня, лунатика, занесло!

Я вскочила, трясясь от озноба, побежала в свою комнату и укрылась с головой под одеялом.

Утром, когда мы уезжали с Б.С., ничего не подозревавшим, как я его ночью соблазняла, он, включив отопление в машине, повел носом, поморщился и сказал:

— В этом доме все провоняло псиной. Даже от тебя разит. Приедем, сразу прими душ.

На нашей линии метро ходят старые допотопные вагоны — облупленные коробки с железными скамьями, и грохот в них стоит такой, что пассажиры, разговаривая, кричат во все горло. Моим барабанным перепонкам достается, и я почти ничего не слышу, что говорит мне папа, который, сидя рядом со мной, сопровождает меня в школу.

Он говорит, а я не слышу и даже не стараюсь что-нибудь разобрать. Но киваю. Это его удовлетворяет, и он не умолкает всю дорогу. Он это называет пообщаться с ребенком, войти в контакт. А читает он мне скучные поучения, как жить. Так сказать, передает крупицы своего драгоценного житейского опыта.

Когда мы расстаемся возле школы, он удовлетворенно подводит итог своей лекции:

— Вот видишь, ты узнала кое-что новое, стала чуточку мудрее.

Счастливый человек. Ему ни разу не пришла в голову мысль, что я ничего не слышала, и он напрасно сотрясает перегретый спертый воздух вагона метро.

Мы едем, покачиваясь вместе, в ритме стука вагонных колес. Его голос журчит над моим ухом: бу-бу-бу, а мои мысли далеко, и глаза блуждают по пассажирам. По женщинам, в первую очередь. Они недавно вылезли из постелей. Со смятыми, припухшими лицами, со всклокоченными волосами. Женщины по утрам до того, как они наложат на лица толстый слой краски, похожи на ведьм. Я это наблюдала в нашем доме. Моя мама, хоть спит отдельно от Б.С. В другой комнате. И появляется на люди, пред светлые очи своего возлюбленного без всяких следов ночных кошмаров. На лице — краска, на ресницах — тушь, волосы уложены. В таком виде она вполне съедобна.

А вот эти женщины, что едут со мной в вагоне, каждый день одни и те же, вернее всего, спят в одной кровати со своими мужьями и любовниками и утром доводят их до тошноты своим видом и запахом изо рта. Вот дуры безмозглые! Сами роют себе могилу. Уж где-где, а в Америке самый бедный человек может себе позволить спать в отдельной комнате, а они, даже имея много денег, все равно норовят всю ночь толкаться с мужчиной в одной кровати, словно боясь упустить его в ночной тьме, и этим приедаясь ему как оскомина.

— Бу-бу-бу, — гудит над ухом отец, и, напрягшись на миг, я улавливаю слово-другое, вроде «самостоятельность», «уважение к старшим».

Бог ты мой! Он еще надеется завоевать мое уважение. Непроходимая наивность. Я краем глаза, снизу, взглядываю на него.

У него тонкое, даже красивое лицо. Немного женственное. И одет со вкусом. Женщины в нашем вагоне поглядывают на него с интересом, даже строят глазки, интимно улыбаясь.

Пассажиры, едущие по утрам в одно и то же время, знают друг друга в лицо. У моего отца в вагоне несколько поклонниц. Надо будет их как-нибудь огорошить, шепнув, что он — гомосексуалист.

Я смотрю на лица женщин. Одни задумчивы, не могут вырваться из круга своих забот. Даже шевелят губами, продолжая прерванную ссору. Другие тщатся выглядеть лучше, чем они есть. Стараются смотреть на соседей независимо. А есть и просто кокетки, которые несут свои потертые жизнью, не первой свежести лица, как вывеску рекламы, будто предлагают каждому прицениться.

Помада, тушь и краска сделали эти лица неживыми, манекенными. А уж состроить томный глупый взгляд научились у своих кумиров в телевизоре. Сидят они в модных и недорогих шляпках, с серьгами в ушах, затянутые в пальто, утонув подбородками в меховых воротниках, и имеют вполне привлекательный вид. По крайней мере, так думают они.

А я по скверной своей привычке рисовать карикатуры вижу то, что скрыто от глаз под слоем одежды. Вижу кишечник, в котором пузырится, перевариваясь, наспех проглоченная за завтраком пища, остатки дерьма в желудке, который им не удалось до конца очистить в туалете, несмотря на все потуги.

— Бу-бу-бу, — не умолкая гудит над ухом отец, и я улавливаю конец фразы, — …сделать так, чтобы тебя уважали окружающие.

Окружающие, по крайней мере, в вагоне метро, мне опротивели до смерти, а уж их уважение меня интересует не больше, чем прошлогодний снег. Так же, как и нотации отца. Но он — профессиональный лектор. Пусть сотрясает воздух, репетирует. Тогда уж бы дул прямо по-английски. Лекция на русском языке — не ходовой товар в Америке.

До моего слуха доносится резкий, раздражающий стук монеток о жестяную стенку банки. Я еще не вижу за спинами пассажиров вошедшего в вагон нищего с монетками в пустой банке из-под пива, но стараюсь угадать, какой сегодня «обслуживает» нашу линию. Их здесь несколько нищих, по очереди обходящих вагоны с грохочущей жестянкой в протянутой руке. Один — черный, толстый до безобразия, со слоновой болезнью и, видать, дебил, судя по мокрым губам. Другой — спившийся белый, волочащий ногу. В рваном пальто. Должно быть, специально разодранном, потому что вещи поновее и поцелее в Нью-Йорке выбрасывают на свалки и никто их не подбирает, кроме мусорщиков.

Сегодня была очередь третьего — слепого. Настоящего или притворяющегося, так и неопределила, но собака-поводырь в стеганом жилете, ленивая и безразличная, трется у его ног. Раз собаку дали — значит, без обмана, на самом деле слеп. На груди и на спине у него висят картонки с надписями, заранее благодарящими руку дающего и призывающими божье благословение на его сердобольную голову.