У Ярогнева была своя честолюбивая мечта — чтобы его как можно скорее признали настоящим немцем. Он скрывал, что он родной внук мельника, утверждая, что Францишек и Эльжбета только взяли его на воспитание, что у него с ними нет ничего общего и он ненавидит их, как поляков. Это он говорил своим приятелям (таким, например, как Вилюсь Кунце), которые родились и выросли в Вильковые и потому отлично знали, что Яро врет. Но между всеми этими мальчиками был как бы молчаливый уговор — верить друг другу и, какие бы глупости ни говорились в их компании, считать, что все говорится всерьез. Эти дети старались перещеголять друг друга, хвастаясь своей преданностью фюреру и понося близких и родных, остававшихся поляками.

За это их ожидала награда. И сейчас, расположившись на вишне, Ярогнев рисовал себе эту награду в виде открытой широкой дороги между двумя рядами стоящих навытяжку юношей (он видел это в кино). Дорога вела его к какому-то языческому алтарю, с которого поднимались ввысь параллельные столбы света от рефлекторов. Мечты о такой дороге были неясны: Яро видел себя то одним из этих стоящих навытяжку юношей, то важно шествующим офицером, то оратором, который выступает с речью у алтаря…

Тут Ярогнев беспокойно зашевелился. Красноречием он не блистал, путал немецкие падежи и страшно боялся насмешек. Ох, этот Вилюсь Кунце, он, наверно, в душе смеется над ним, зная, что он, Яро, — не настоящий немец. Ох, этот Вилюсь!..

Ярогнев сделал порывистое движение. Ветви, в которые он упирался головой и ногами, мягко раздвинулись, и Ярогнев полетел вниз. В воздухе он перевернулся, как кошка, и упал на четвереньки. Тотчас вскочил — и тут только увидел, что кисти обеих рук висят, как плети. Страшная боль пронизывала запястья, и он понял, что сломал обе руки. С дикими воплями бросился Ярогнев к мельнице и, заливаясь слезами, попал в объятия Эльжбеты, выбежавшей к нему навстречу.

Ярогнева отвезли в больницу. Здесь его окружили сестры милосердия в белом, врач в белом халате наложил повязки, сделал рентгеновский снимок — все было к услугам члена гитлерюгенда. Но Ярогнев пробыл здесь недолго, через две недели его отослали домой. Пока он лежал в больнице, Эльжбету к нему не допускали. Когда узнали, что она не умеет говорить по-немецки и не может объясняться с начальством, ею стали помыкать, гнали ее вон. Но скоро Ярогнев вернулся домой и здесь был уже полностью во власти бабушки. Ей приходилось его кормить, одевать, возиться с ним, как с маленьким: у Ярогнева обе руки были в гипсе, и он не мог ими ничего делать. Ходить он мог, но искалеченные руки так его беспокоили, что самое большее, на что он отваживался, — это перейти восстановленный Тересем мостик над Лютыней пониже сорванной плотины, выбраться на противоположный берег и подойти к плетню, окружавшему убогий садик Гжесяка. В избу Болька его не пускала, да и от плетня гнала безжалостно, иногда вооружаясь даже для этой цели длинной хворостиной, придававшей ей еще больше сходства с насекомыми — пауком или муравьем. Тогда Яро уходил на мельницу и там грелся на солнышке.

Бабушка его в эти дни словно помолодела. Вынужденная беспрерывно заботиться о внуке, как прежде о маленьком Марысе, она вспоминала прошлое и даже уходила мыслями в те далекие времена, когда еще растила маленькую дочурку Иоасю, кормила ее с ложечки и сажала на горшочек. Когда она ложечкой клала в рот уже взрослому внуку компот из роковых вишен и Яро, которого вначале его беспомощность раздражала, а потом смягчила, смотрел на бабушку, на ложку и компот грустными, посветлевшими глазами, у нее от этого взгляда сладко сжималось сердце.

— Тише, дитятко, тише, моя рыбка, — твердила она с нежностью, гладя Ярогнева по волосам, которые теперь ежедневно расчесывала щеткой, так что они утратили всю свою задорную жесткость.

Через несколько недель с обеих рук сняли гипс, но они были еще малоподвижны. Яро не владел ими, и Эльжбета продолжала кормить его. Паренек попросту разленился и охотно позволял ей нянчиться с ним. Он стал мягок, как и его волосы. Старую Эльжбету вызвали в больницу и показали ей, как массировать суставы внуку по двадцать минут три раза в день. И эти минуты массажа были для нее самыми радостными минутами в ее нынешней жизни.

Старый Дурчок приходил из лесу мрачный, как ночь, и голодный, как волк. Он сердился, видя, что Эльжбета любовно гладит больные руки Яро. Угрюмый и раздраженный, садился он обедать.

— Что ты постоянно трешь ему лапы? — говорил он. — Много это ему поможет!

— Так в больнице велели, — оправдывалась Эльжбета.

— А лекарства ему дают? — спрашивал дед.

— На что ему лекарства? Хлопец здоров, как барсук, — с улыбкой глядя на Ярогнева, возражала Эльжбета. — Съешь что-нибудь, внучек? — умильным голосом спрашивала она у него.

— Съем, — кротко соглашался Ярогнев и улыбался ей.

Улыбка эта, совсем непохожая на ту презрительную, циничную усмешку, которая не сходила с его губ прошлой зимой, покоряла своей прелестью. Губы мягко приоткрывались, и при этом на щеках появлялись две ямочки, а из-за губ блестели острые, очень белые зубы. Эльжбету удивляло, что Францишек всякий раз, увидев эту обаятельную улыбку, хмурился и так поспешно подносил ложку ко рту, что часто обжигался.

Как-то раз вечером, когда Ярогнев в длинной белой рубашке, надетой на него бабкой, спал уже в постели, Эльжбета спросила мужа:

— Дурчок, и чего ты все гневаешься на нашего внука? О чем ты думаешь, когда на него так смотришь?

— Ни о чем, — мрачно отрезал Дурчок. Опершись головой на руку, он дремал у окна, настежь открытого в этот летний вечер. — Не верю я ему, как волку, сколько бы он ни улыбался.

— Да что ты! Ведь он совсем переменился! — с жаром возразила Эльжбета.

— Как же! — буркнул старик и пожал плечами.

Во время массажа Эльжбета рассказывала Ярогневу длинные истории, чтобы ему не скучно было сидеть смирно. Рассказывая, она смотрела ему в глаза, а мальчик то подремывал, убаюканный ее голосом, далее засыпал иногда, а то вдруг оживлялся и задавал вопросы. Говорила Эльжбета о разном, но все вертелось вокруг знакомых мест и дел. Рассказывала, как они когда-то жили в лесной сторожке, где теперь живет Гжесяк, как помещик приезжал к ним из Гилярова, как они потом перебрались на мельницу и здесь мать Ярогнева выросла такой славной девушкой.

— Мама красивая была? — спросил Ярогнев.

— Краше ее не было во всей Вильковые. Таких красавиц и во Вроцлаве не увидишь (для Эльжбеты Вроцлав был столицей и мерилом всего прекрасного).

— А отец?

— Как тебе сказать… Мы не рады были, что она вышла за этого Шульца: хворый он был, из-за него и Иоася заболела. Но поляк был добрый.

Ярогнев насупился, но не сказал ни слова.

Массируя ему руки, Эльжбета учила его молитвам. Собственно, не учила, а напоминала, так как он прежде знал их наизусть. Убаюканный ласковыми прикосновениями и монотонным голосом бабки, Яро не всегда соглашался повторять за нею слова молитвы.

— Ну, говори, говори, мальчик, — просила старуха. — «Верую во всемогущего бога-отца и Иисуса Христа, сына его единого».

— «Рожденного пресвятой девой Марией», — сонно и неохотно договаривал Ярогнев, закрывая глаза.

А бабка опять:

— Повторяй, сынок! Первое: «Да не будет у тебя других богов перед лицом моим…» Четвертое: «Чти отца твоего и матерь твою…»

— «Чти отца твоего и матерь твою», — вяло повторил Ярогнев и вдруг оживился: — А что это значит, бабушка, «чти отца твоего»?

Эльжбета остановилась на полуслове.

— Это значит, что ты всегда должен думать так, как твой отец. Отец твой был поляк, и ты будешь поляком.

Ярогнев опять нахмурился, не открывая глаз. Эльжбета угадывала, что в душе его идет трудная работа, пробивается какая-то мысль, беспокойная и неуловимая. Такое выражение лица Эльжбета подмечала у рожениц, к которым ее звали.

— Да, сынок, — сказала она. — Ты будешь поляком.

— Может, и буду, — с заметным усилием выговорил Ярогнев. Это походило на стон.