Изменить стиль страницы

Услыхав имя газеты, он презрительно фыркнул и возразил:

— Я борюсь против этой газеты.

Это показалось мне весьма неуместным, ибо я полагал, что он в настоящем своем положении искал лишь опоры для своей реабилитации. Но так как дело было неясно и я неохотно трачу время на объяснения, то я снова пошел окольным путем, под влиянием вполне человеческого желания получить в свою очередь некоторую услугу. Я спросил самым легким, непредосудительным тоном.

— Скажите, очень тяжело сидеть в тюрьме? В чём заключается собственно само наказание?

У него был такой вид, как будто он считал этот вопрос фамильярным и обиделся.

Желая помочь ему, я не стал ждать ответа, а продолжал:

— Это, вероятно, одиночество (тут я схватился за свою ногу, как поступаешь обыкновенно, когда принужден говорить).

Он с трудом поднял брошенный мною мяч и сказал:

— Да, я не привык к одиночеству и всегда считал его наказанием для злых. (Вот так! Я это получил за протянутую ему руку помощи и почувствовал как бы укус собаки за ласку! Но он, вероятно, не знал, что укусил меня.)

Тут наступила пауза, и я видел, что он попал в самого себя и поэтому был обижен, так как он не имел в виду меня, высказывая суждение о том, кто обречен на одиночество.

Мы стали на мель и должны были сняться с неё. Так как мое положение было более завидным, то я решил снять с него отлучение, снизойти к нему, дабы он мог расстаться со мною с тем чувством, что получил от меня нечто иное, чем деньги. Но я не понял этого человека. Я сомневался в том, что он считал себя невинным и мучеником, жертвою дурного поступка со стороны редактора.

Да, он, казалось, простил самого себя и считал старые счеты поконченными; по его мнению преступление было совершено другим, начавшим процесс. Но молодой человек, вероятно, почуял в воздухе, что он не мог рассчитывать на мое одобрение, и всё наше свидание носило отпечаток какого-то тяжелого разочарования. Он имел иное представление о моей личности, быть может, он также заметил, что со мною следовало начать иначе и что это теперь было уже слишком поздно.

Я дал тогда новое направление разговору и заговорил, как мне казалось, словами мудрого и просвещенного человека, делая вид, что я заметил его угнетенное настроение и человекобоязнь.

— Вы не должны падать духом из-за этого (я избегал слова). В наше передовое время наказанное преступление (тут он снова неодобрительно поморщился) считается искупленным, сглаженным. Не так давно тому назад, мне пришлось сидеть с друзьями в гостинице Рюдберга с одним прежним товарищем, два года просидевшим в Лонгольмской тюрьме. (Я нарочно не пропустил ни одного слова.) Он был осужден за крупные подлоги.

Тут я остановился, чтобы наблюдать за прояснением, которое должно было произойти в его уме и выразиться на его лице. Но он имел лишь оскорбленный вид, негодуя на то, что я осмелился сравнить его, невинного и обиженного судьбой, с лонгольмским арестантом. Но всё же некоторое любопытство мелькнуло в его глазах и, когда я своим упорным молчанием заставил его говорить, он отрывисто спросил:

— Как его звали?

— Было бы нехорошо назвать вам его, раз вы не догадываетесь, кто это. Между тем он записал свои размышления о тюрьме и напечатал их, не стараясь оправдать своего неоправдываемого поступка и поэтому он снова был принят своими друзьями и место его было ему возвращено.

Эти слова были для него ударом, хотя должны были в сущности служить ему поощрением. Он поднялся и я тоже, ибо нечего было прибавить к сказанному. Он с достоинством откланялся. Когда мне пришлось увидеть его сзади и заметить его опущенные плечи и значащиеся ноги, мне сделалось почти страшно за него: он принадлежал к той категории людей, которые кажутся сколоченными из двух непарных частей.

После его ухода я подумал: «а может быть всё это он наврал».

Посмотрев на визитную карточку, на которой он написал свой адрес, меня поразило, что я недавно видел этот почерк на анонимном письме. Я вытащил ящик, где храню свои письма и начал в них искать. Этого никогда не следует делать, ибо, пока я отыскивал его письмо, предо мною прошли все другие письма, и я ощутил столько же булавочных уколов, сколько у меня было корреспондентов.

Перерыв три раза свои письма, я, хотя и знал, что это письмо должно было находиться между ними, однако, бросил искать под определенным впечатлением: «ты не должен копаться в его судьбе. Дай деньги без дальнейших рассуждений. Почему? Ты сам хорошо знаешь»!

Моя комната перестала походить на самое себя. Вместе с чужим человеком, в ней появилось что-то удручающее, и меня тянуло вон из неё. Вероятно, какая-то плотная материя заключалась в этой душе, ибо мне пришлось удалить стул, на котором он сидел, чтобы не видеть его после его ухода, всё еще сидящим на этом стуле.

Я вышел, отворив предварительно окно, но не для удаления какого — нибудь материального запаха, а для того, чтобы выветрить впечатление.

* * *

Бывают старые улицы без настроения и улицы, хотя и новые, но с настроением. Молодая часть Риддаргатан полна романтики, чтобы не сказать мистики. На ней не видно ни одного человека; ни одна лавка не пестрит её стен. Она благородна, замкнута, пустынна, несмотря на то, что её огромные дома заключают в себе так много человеческих судеб. Названия поперечных улиц именами героев тридцатилетней войны еще усиливают впечатление старины, приятно смешивающейся там с новизною. Когда огибаешь угол Банергатан, то на западе виднеется пригорок Греф-Магнигатан, извивающийся вправо и теряющийся в тени, в которой можно вообразить себе всё, что угодно.

Когда же идешь обратно, с запада, по старой Риддаргатан и смотришь вниз на Греф-Магнигатан, то образуется очень острый угол и дома в темных тонах, похожие на дворцы со своими воротами и башнями, говорят о судьбах более значительных, — там живут магнаты и государственные люди, имеющие влияние на нации и династии. Несколько выше по Греф-Магнигатан стоит старинный дом, сохранившийся с начала прошлого века. Я охотно прохожу мимо него, ибо я жил в нём во дни моей бурной молодости. Там составлялись планы походов, которые приводились в исполнение и удавались; там написал я свое первое значительное произведение. Воспоминание не светлое, — нужда, унижения, беспорядочность, ссоры запятнали всё это.

В тот вечер, сам не знаю почему, явилось у меня желание вновь увидать этот бедный дом. Я отыскал его. Он всё оставался тем же, каким был тогда, но теперь он был почищен и оконные рамы свеже выкрашены. Я узнал узкий длинный проход под воротами похожий на тоннель, с его двумя водосточными канавками, самые ворота, одна половина которых была заперта железным засовом, стукальце, маленькие вывески прачечной, перчаточника, сапожника.

И пока я стоял там, погруженный в размышления, какой-то господин быстрыми шагами подошел ко мне сзади; он положил руку мне на плечо, что лишь давнишний знакомый может себе позволить, и сказал: — не хочешь ли ты зайти к самому себе?

Это был молодой человек, композитор; с ним я вместе работал и поэтому очень хорошо его знал.

Без дальнейших рассуждений пошел я за ним вверх по лестнице; мы остановились во втором этаже против моей двери.

Когда мы вошли и он зажег свечку, я окунулся во времена, бывшие тридцать лет тому назад; я действительно увидал свое холостое жилище, с теми же обоями, но с новою мебелью.

Мы уселись и мне показалось, что он был у меня в гостях, а не я у него. Там стояло фортепьяно, а потому я тотчас же заговорил о музыке. Этот человеку подобно большинству музыкантов, был настолько поглощен музыкой, что он почти не мог и не хотел говорить ни о чём другом. Он имел мало общего с современностью, ничего не знал о ней. Когда при нём упоминали о риксдаге, о государственном совете, бурской войне, стачках, выборах, то он молчал, но вовсе не потому, чтобы он был смущен своим неведением или что данный предмет был для него мучителен, ибо в сущности для него не существовало никакой темы. Даже говоря о музыке, он выражался обыкновенно общими местами, не высказывая никаких суждений. Всё обращалось у него в звук, в размер; ритм же и слова он употреблял лишь для выражения самого необходимого в повседневной жизни.