Изменить стиль страницы

Поднявшись на крутой холм, опоясывавший берег, князь Кудашев наткнулся на неприятельского улана. Улан, видно давно приглядывался к суматохе на реке, но не верилось ему, чтобы это были русские. Теперь, наткнувшись на русского генерала, он ошалел на секунду, потом, быстро дёрнув за мундштук, так что лошадь присела на задние ноги, он поскакал тяжёлым, усталым галопом к лесу, откуда уже выходили неприятельские батальоны.

Положение было критическое. Коньков, уже одетый, взбежавший было на холм, быстро спустился, и сотня полуодетых донцов, забрав только штуцера и патронташи, рассеялась по берегу, готовая встретить неприятеля дружным огнём. Остальные поспешно седлали лошадей себе и товарищам. Минута была решительная.

Кудашев громко отдавал приказания:

   — Порубить лодки. Которые люди не переправились — ступай домо-ой! Князь приказа-ал! — сложив руки рупором, отчаянно вопил урядник. Днища трещали под ударами прикладов и сабель, атаманская сотня строилась в конном строю... На берегу оставались только коноводы да ряд полуголых людей, залёгших на гребне холма с нацеленными штуцерами, со взведёнными курками, с порохом на полках.

И сразу водворилась тишина. Опять началось напряжённое внимание к мелочам и упорное нежелание думать о бое, о смерти, о ранах. Уланские эскадроны развёртывались по берегу. Кругом в лесах и недалёкой деревушке пели сигнальные трубы тревожную песню.

   — С Богом, — молвил старый есаул. — Можно, князь?

   — Валите.

   — Ги-и! — записали казаки, и вторая атаманская сотня со стоном рассеялась в лаву.

   — Тр-рах! — одиноко ударил залп, почти не принёсший вреда французам, и стрелки бегом кинулись к коням. Одеваться никто и не думал. Кто в рубахе, кто в мундире, кто как попало, но все, закинув штуцера за плечи, разбрелись атаманцы по коням и кинулись за лавой.

   — Сомкнись и по дороге — через! сквозь! — грозно махая саблей, кричит князь.

Шпорят лошадей казаки, прыгают нетерпеливые кони — секунда, и понеслись тонкой змейкой в высокие горы, понеслись, пробивая брешь сквозь полк улан, рубя направо и налево.

И где их догонишь?! Сыты кони, отчаянны наездники! Вот пехотная застава торопливо выбегает на мост, но грозно мчится отряд «толпою во образе колонны». И дрожат руки у пехотных солдат, одетых в длинные лосины и полуфрачки, и порох не попадает на полки. Налетели вихрем казаки, кого полоснули тяжёлой саблей, кто сам отскочил и дал дорогу. И все скачут донцы, скачут, как сумасшедшие, через деревни, в которых по-мирному стоит пехота, скачут мимо часовых и застав. И, только далеко пронесясь за линию неприятеля, решился Кудашев остановиться. Шестьдесят восемь вёрст пронеслись казаки, не слезая, галопом и рысью — время было отдохнуть.

   — Ну, упарились, — говорили донцы, обтирая лица и устраиваясь на отдых, — этакая же гонка!

К вечеру, едва перевели дыхание, командир сотни приказал Конькову послать кого-либо из его охотников вёрст за семь, в неприятельский стан, и посмотреть, каково там охранение.

Коньков сидел с Воейковым и разговаривал, вспоминая бои и схватки. Временами он из хвастовства преувеличивал свою жестокость, рисовался «своеручным» поражением неприятеля. Он рассказал и про смерть Какурина, про свиданье с Ольгой Фёдоровной и вскользь упомянул, что, благодаря радости встречи, смерть преданного ему казака не произвела на него особенно тяжёлого впечатления. Он даже не пошёл проститься с ним.

«Нет, — с грустью думал Воейков, глядя на оживлённое лицо Конькова, — чувство жалости недоступно этому человеку. А жаль, — много чего-то честного и хорошего есть у него в глазах... Очень жаль... И притом он всё-таки жених Ольги Фёдоровны... Очень жаль. И проститься с покойником не пошёл!»

   — Да вы верите ли вообще-то в загробную жизнь? — спросил он его.

   — Да, верю, — спокойно ответил Коньков.

   — В ад и рай? Конечно, духовные: один — где вечно мучаются угрызениями совести погибшие души, другой — где бесконечно наслаждаются праведники.

   — Нет, — коротко ответил Коньков, — это вздор. Ни бесконечного страдания, ни бесконечных наслаждений быть не может: к одному привыкнешь, другое приестся.

   — Но что же тогда жизнь после смерти? — спросил Воейков и взглянул на ясное и задумчивое лицо Конькова, слабо освещённое светом костра.

Сотник не сразу ответил.

   — Мы живём, — сказал он, — жили раньше и будем жить ещё и ещё... здесь на земле. Вы простите, я не умею вам это объяснить. Мне так говорил мой брат дьячок, перед индийским походом тысяча восьмисотого года он был ходоком в Индию и там многому научился. Он и теперь умеет отводить глаза. Помню, раз сидели мы возле отцовской избы в нашей станице, а какой-то казак вёз мимо брёвна на стройку, ехал мимо брата, да ни с того ни с сего взял да и ругнул его. А мой брат посмотрел на него внимательно и говорит: «Чего ты лаешься, добрый человек, не видишь, что ли, у тебя гужи горят». Смотрим мы все, и правда, загорелись гужи, и огонь к оглобле перебирается. Казак ну выпрягать лошадь: помогите, кричит, честная станица. Мы кинулись за водой. Прибегаем, а брат мой говорит: «Что вы возитесь с дурным человеком — он зря тармошится, ничего нет». Смотрим — и точно; гужи целы и даже не почернели, а ведь все видели, как они пламенем горели. Это он, значит, всем нам глаза отвёл, вот мы и видели то, чего нет. Его у нас кругом все за колдуна почитают. Да и сколько он вещей там необычных повидал — страшно подумать. Люди там особые есть, не упомню, как называются, — умирают на сколько хотят, а потом воскресают...

   — Ну и ваш брат всё это видел?

   — Да, всё видел. Вы знаете, нас, то есть казаков, считают за каких-то диких, жестоких людей, а право, мы не хуже других.

   — Ну как же? А зачем старика спустили в воду?

   — Да, жалко старца. Пожалуй, теперь уже и ножки протянул. Вода-то сильно студёная была.

Воейкова опять кольнул этот равнодушный тон. Совершая всю кампанию ординарцем, он почти не видал, как убивают, хотя видел убитых и раненых, видел много ужасов, но не видел с мольбой о пощаде устремлённых глаз, не слыхал сухого удара сабли по голове или глухого звука пронизываемых пикой тканей. Ему тяжело было оставаться дольше с Коньковым. Любовь, смутная и идеальная, боролась в нём с отвращением.

Как раз в это время подошёл урядник и передал приказание сотенного командира выслать одного расторопного казака к стороне неприятельской.

— Кого же?.. — протянул Коньков. — Жмурина пошли... да, Жмурина...

Урядник ушёл. Коньков поглядел на серое, подёрнутое тучами небо и глубоко задумался. Скверно теперь ехать на усталой лошади по скользкой, раскисшей дороге. Темно; того и гляди — дождь пойдёт. А у костра хорошо лежать. Плащ согревает, тёплом пышет от пламени; светло. Вон Воейков ушёл в себя, и красивые круглые глаза его без мысли устремлены вдаль. Это даже и не его глаза, а «её» глаза. Такие серо-синие, светлые-светлые, а сама брюнетка. «Альбиноска! — бессмысленно повторил он про себя. — Нет, то белые волосы и красные глаза. Я видал таких зайцев под Берлином. Забавные... Жмурин, поди-ка, теперь ругается. Кому охота со сна ехать в такую погоду. И поручение трудное, вряд ли исполнит... Платов забавный, говорит всегда «порученность», Аршава, Тейларан, а сам умнее всех. Про Ольгу заботился — он хороший... А ну как Жмурин да попадётся неприятелю. Дурной тогда казак будет!.. Нет, не попадётся. Да как не попадётся, вон ночь-то настоящая осенняя!..»

После яркого огня от костра кругом казалось как-то особенно темно и скучно. Словно чёрный цилиндр спустился и лёг вокруг костра.

«Да, наверное, попадётся. Он и вывернуться не сумеет, по-ихнему ни полслова, да и конь-то притупелый!.. Ольга-то теперь, надо думать, в Петербурге. Фёдор Карлович, поди-ка, рад-радёшенек. Ну что же, скоро и свадьба. Говорят, Наполеону плохо и Австрия хлопочет, чтобы замирение было. Пора... А ведь Жмурина убьют — это как пить дать! Он же и необоротливый совсем казак... И напрасно я его послал... А тогда-то, в Мейсене, жену поминал. Тоже сладко будет повидаться... Он же любит её, дети, поди-ка, есть. А его убьют, и из-за кого?.. Служба... Нет, зачем отваливаешься — ты сам! Ты знал, что его нельзя послать, что и конь притупелый, и казак не смышлёный... Э, пустяки, что об этом думать. Мало, что ли, народу-то убивают. По каждом грустить».