Казаки «напали», разбили и погнали...
Этот факт, что «на них напали», — огорчал больше всего. Прежде они нападали, теперь нападают на них. Это случилось. Напили вчера, может случиться сегодня и завтра... Нет, надо скорей, скорей домой!
Идти новой дорогой казалось страшно — каждый куст, каждая деревня грозили нападением, и армия кинулась назад той же дорогой, какой пришла. Но теперь положение изменилось. Амбары по деревням стояли пустые, без хлеба, сараи были без сена и соломы, лошади без подков скользили и падали. Голод закрался в армию, а с ним недоверие к начальникам, стремление бежать скорее. Многие предпочитали бросать оружие и оставаться в деревнях, на милость победителя. Но у большинства в воображении стоял грандиозный призрак родины, и он манил вперёд и заставлял в утреннюю стужу подымать свои усталые кости и идти, идти, вперёд, домой... Интендантство, провиантские депо бездействовали — каждый кормился чем мог и как мог. За полками тянулись роскошные коляски и кареты, нагруженные парчой, шелками и посудой, но не было хлеба и мяса.
А когда выпал снег и вдруг стали ужасные морозы, положение армии стало отчаянным. Еле прикрытые холодным рубищем, они отмораживали лица, руки и ноги. Дойдя до деревни, они зажигали целые дома и при зареве пожара отогревали своё измученное тело. Но после минутного тепла мороз казался ещё лютее, мутился рассудок от боли, и со стоном валились люди, чтобы замёрзнуть и умереть под снегом холодной, суровой России. Главное, что нечем было согреться изнутри. Не было ни хлеба, ни вина. Полки потеряли своё устройство, кавалерия не ехала верхом, а еле подвигалась пешком. И в безмолвии зимнего дня, побросав оружие, заложив руки за спину шли солдаты великой армии. У них не было маршрутов, не было распределения движения. Каждый останавливался где хотел, иногда павшая лошадь бывала причиной ночлега. К ней присаживались, свежевали её, разводили костёр и устраивались на отдых.
Но непродолжителен, чуток и страшен был отдых. Армия не смела отдыхать, её гнали казаки.
Мохначи, «из дома» приведённые рослые лошади французской кавалерии везли длинноволосых людей, в киверах и шапках самого разнообразного покроя и образца, вооружённых чем попало — саблями, ружьями и пиками. Недремлющим оком следили они за армией и не давали ей покоя, не давали отдыха. Чёрной тучей насели они на неё и страшным кошмаром, ужасными призраками беспокоили ряды неприятелей.
Им было немногим легче. И они голодали, и они с озноблёнными ногами и руками падали с сёдел, и снежок насыпал над ними курган. Но дух их, как победителей, был выше, и с шуткой и смешком подавались они вперёд и вперёд.
Закутался, как мог, и Платов, вместе со свитой своей шедший по пятам армии, и с грустью глядел он на останки великой армии. На атамане был беличий халатик, плащ закрывал плечи, на голове был кивер, но щёки, уши и рот были крепко обвязаны тёплым шарфом, и только усы да зоркие глаза выглядывали наружу.
Коньков был одет победнее. Правда, вязаный шарф согревал ему грудь, но холодная шинель покрывала только плечи поверх холодного рваного мундира. Он сильно прозяб и продрог, но был вёсел.
Оля любила его, и ничего худого с ней не случилось.
Теперь Наполеону, наверно, будет капут, и тогда конец этой мучительной кампании.
С Платовым приехало много новой молодёжи, есть с кем поговорить, покричать, а холод до первого бивуака. А главное, его милая, добрая Оля тут недалёко, говорят, в Смоленске, при госпитале — и радостное чувство волнения, беспредельной любви и преданности вдруг охватывало его всего — и забывался тогда холод и голод, не болела застывшая голова.
Платов, Ольга, Занетто, Ахмет — вот тот мирок, в котором вращались его мысли. То он смотрел на закутанного атамана, смотрел, как покойно колыхался он на своём замохнатившемся, заиндевевшем жеребце, и любил его одного, то взор его сквозил по крутой шее и золотистым ушам Занетто, который всё время шевелил ими, а то вдруг волнение охватит его, и атаман и лошади исчезнут куда-то далеко, и предстанет перед ним трепетная Ольга, страстно целующая, и услышит он желанное словечко: «люблю», «люблю»...
Обернётся Платов. Посмотрит на толстого Лазарева, на чернявого Кирсанова, ушедших в мех и кожу, и на весёлое, открытое лицо Конькова и улыбнётся на него Платов.
— Простудишься, господин мой, — скажет атаман ординарцу.
— Никак нет, ваше высокопревосходительство.
— Любовь согревает? — ласково улыбаясь, молвит Платов.
Зардеется ординарец и промолчит.
«Им не понять», — подумает.
Днём Платов больше отдыхал. Ездил ночью. Партии его преследовали неприятеля, отбирали добычу, брали пленных, лошадей, лишали продовольствия.
— Я не понимаю, — сказал Платов однажды, обращаясь к войсковому старшине Лазареву, — как это другие партизаны решаются убивать пленных. Я вам скажу, это нехорошее дело и недостойное звания казака и солдата. Между тем Фигнер, Дорохов и другие, я вам скажу, позволяют себе это! У нас этого, слава Богу, пока не водилось. Дай Бог и впредь так.
Помолчав немного, он добавил:
— Надо, однако, предупредить, я вам скажу, это; ты вот, адьютант, добеги до отряда Денисова да передай ему личное моё приказание, а ты, Пётр Николаевич, добеги до генерала Карпова да ему насчёт пленных подтверди, чтобы щадили их и помогали. А то поставит всё это войско в сокрушение, а меня в размышление.
Тронул было лошадь Коньков, да атаман остановил его»:
— Постой, дружок, ещё спроси-ка ты у Карпова донесения. Давно ничего, я вам скажу, не слышно.
— Слушаюсь! — молвил Коньков и поехал.
Ахмет был под ним в тот день. Конечно, не тот сытый, выхоленный и выглаженный Ахмет, что скакал за атаманом в Петербург, Черкасск и Гродно, а худой, заморённый, всклокоченный «боевой Ахмет», что своей лошадиной жизнью каждую минуту готов пожертвовать для хозяина.
Полки Карпова шли верстах в пятидесяти от Платова. Надо было рассчитать ещё и то, что они в движении, так что идти приходилось косо вёрст на семьдесят, бездорожно. Взяв с собой двенадцать казаков, Коньков тронулся в путь и к ночи без особенных приключений настиг генерала Карпова. Карпов выслушал молодого хорунжего и согласился с мнением атамана.
— Конечно, — сказал он, — пленные — большая обуза, но убивать их — недостойное христианина дело. Что же касается до донесения, то есть у меня тут очень важные бумаги, которых я никому бы не доверил, но на тебя я надеюсь. Ты известный своей храбростью и исполнительностью офицер войска Донского, переночуешь у меня, а на зорьке ступай — только смотри, вынесет ли твоя лошадь?
— Вынесет, ваше превосходительство! — уверенно ответил Коньков, обрадованный похвалой.
Ночью, лёжа в одной избе с представительным генералом и с его вечно пьяным адьютантом, Коньков думал об орденах и повышениях, о том, как хорошо и лихо исполнит он свою «порученность», и о многом ещё хорошем думалось ему, пока крепкий, здоровый сон не смежил его глаза.
Он был разбужен громкими криками по всему селению. Урядники бегали и будили людей, слышался храп и ржание лошадей, выводимых на водопой, и покрикивания офицеров.
Коньков, разбитый со вчерашнего дня, с трудом очнулся.
Бледное зимнее солнце чуть золотило замороженные стёкла, снег громко хрустел под ногами. Адьютант генерала Карпова напяливал на себя бездну рубашек и проклинал весь свет.
— Что, холодно? — спросил Коньков у своего вестового.
— Дюже холодно, ваше благородие. Деревья аж трещат, и птица из гнёзд не выходит.
— Ну, собирайся, скоро в поход.
— Слушаюсь.
Напившись какой-то бурды, вроде сбитня, и выпив рюмки две водки, Коньков потуже завязал Ольгин платок и вышел на улицу.
Небо было почти белого цвета; бесконечный снег резал глаза своей яркой белизной, морозом сразу ожгло кожу лица, и оно загорелось. Поправил казак шарф на шее, туже надвинул истёртый кивер, осмотрел команду, погладил Ахмета и, легко впрыгнув на седло, поехал на просёлок. Дорога хорошо промёрзла, лошади резво бежали, и отряд платовского ординарца быстро подавался вперёд. При въезде в одну из деревень Ахмет насторожил уши, захрапел и попятился. Поперёк дороги, у потухшего костра лежал французский офицер. Лицо его и руки, обнажённые и протянутые к угольям, были ещё красны и носили следы ознобления.