Изменить стиль страницы

Налетел на него с левой стороны Коньков, замахнулся саблей и тяжело ударил его в грудь.

Брызнула кровь, побелело лицо, и со стоном свалился улан на землю.

— О, mа Luçie bien атéе![44] — простонал он, и едкой болью отозвались эти слова в сердце Конькова.

Потускнел для него день, солнце не так ярко светило, и ничего весёлого не было в бешеной скачке за бегущим врагом.

Теперь в Платове не было для него прежнего обаяния.

«О, mа Luçie bien атéе!» — задушевная, отчаянная мольба к любимой женщине, к прекрасной француженке, к невесте, быть может, звучала в ушах казака, и виделось ему посиневшее лицо красивого уланского офицера и его одинокий роскошный конь, которого ловили казаки по полю...

И не радовали его теперь ласковые слова Платова, не радовало его и поздравление с орденом Святой Анны.

Встала перед ним было забытая Ольга Клингель, заглянула ему в сердце, и куда девалась суровость, желание убить, поразить неприятеля!

А атака неслась дальше и дальше. Сотни сипаевского полка разомкнулись, рассыпались и, разбившись на взводы, пятидесятки и звенья, летели за своими хорунжими, пятидесятниками и урядниками. Одностаничники и односумы, вглядываясь друг в друга, все поглядывали на своего старшого. А начальники смотрели на сотенных, а сотенные — на полковых, а полковые — на атамана. И как рой за маткой, послушный и гибкий, летел казачий строй пятнадцать вёрст, преследуя неприятеля.

На первый взгляд беспорядок, орда, дикая, не признающая дисциплины, а вглядишься ближе — исполнение воли и предначертаний одного начальника, одного командира.

Но устали казачьи кони. Боялся зарваться далеко Платов, боялся попасть сам в засаду, в которую так удачно завлёк графа Турно. Ведь там, впереди, была пехота Даву, кавалерия Мюрата, там двигались люди на завоевание неведомой страны, двигались, увлечённые одним человеком, одним гением, который обаянием полководца покорил все сердца.

Опасно было горсти казаков трогать эту громадную, армию — и Платов послал ординарца с приказанием прекратить преследование и возвратиться к Миру.

Уже вечерело, когда казачьи полки стали подходить к Миру. Почти каждый казак вёл пленного. Двести сорок восемь человек улан, два штабс-офицера, четыре обер-офицера и двадцать один сержант были добычей казаков. А сколько убитых и тяжело раненных лежало там, в поле, на которое спускался вечерний сумрак и белесоватыми клубами стлался туман.

Казаки расседлали коней, раненые перевязывали себе раны, но все шутили, острили и смеялись, вспоминая отдельные эпизоды миновавшего сражения.

Смеялся даже Панкратьев, урядник, которому начисто оторвало левую руку, по самое плечо, которое обрабатывал теперь полковой костоправ.

   — Ну, братцы, — говорил он, лёжа на носилках, — на войне не без урону — по крайности, дома свидетельство будет, что воевал! А ему, нехристю, чтобы пусто было.

   — Да ты, Микита, не сердись. Он же пожалел, не захотел вызволять из веры православной: левую руку снёс, а правую оставил — дескать, перекрестись за упокой моей души!

   — Ну да и офицеры же наши молодчики. Видали Пидру Микулича?! Как хватил офицерика ихнего — и не пискнул.

   — Его на это взять. Молод, а хват.

   — Сказывали, орден ему выйдет.

   — Пора.

   — Ну, пора! Давно ли рядовым казаком ездил.

   — Нет, братцы, атаман-от наш, ах, атаман, атаман! — раздаётся молодой, полный восхищения голос, и звонкий тенор запевает:

Он летает пред войсками,

На сером своём коню-ю... —

но дальше импровизация не идёт, и песня смолкает.

И веселы все, радостны на казачьем биваке среди полей, по-над лесом, на песчаной осыпи. Веселы кони казачьи, с которых сняли тяжёлые сёдла, ослабили подпруги и стреноженных пустили в молодые овсяные поля, где бродят они, пощипывая нежные, мягкие зёрна. Веселы казаки, собравшись вокруг котлов со щами, которые готовятся кашеварами, веселы мужички, прибежавшие из лесов; они принесли хлеба и поздравляют с победой; веселы офицеры, мечтающие о крестах и орденах, вёсел и атаман Платов.

Лёжа на песке, пишет он Багратиону поздравление.

«Хоть с небольшою, однако же и не так малою, потому что ещё не кончилось преследовавие и, быть может, и весь шести полков авангард под командой генерала Турно-Прадзиминского погибнет; пленных много, за скоростью не успел перечесть и донесть, есть штаб-офицеры и обер-офицеры, с Меньшиковым (адьютант Платова) донесу, а на первый раз имею долг и с сим Вашего Сиятельства поздравить; благослови Господи более и более побеждать. Вот вентер много способствовал, оттого и начал пошёл...

У нас, благодаря Богу, урон до сего часа мал, избавь Всевышний от того наперёд, потому что перестрелки с неприятелем не вели, а бросились дружно в дротики и тем скоро опрокинули, не дав им поддержаться стрельбой.

Я Вашему Сиятельству описать всего не могу. Устал и на песке лёжа пишу; донесу, соображаясь за сим, но уверяю, будьте о моём корпусе спокойны, у нас урон не велик...»

Рад и Меньшиков, что повезёт рапорты в главную квартиру: не останется он там без награды...

Один Коньков не вёсел и не доволен. Не радует, не веселит его дивный конь золотой масти, что достался ему от врага, не веселят поздравления товарищей, платовское рукопожатие и поцелуй. Тщетно ищет он между пленными своего раненого — его нет...

Нацепил на себя саблю Коньков, осмотрел пистолеты, сел на коня уланского, — он свежее Ахмета выглядел, и один, без вестового, выехал в поле.

Стояла тёплая июньская ночь. Тихо. И в этой тиши страшными звуками изредка раздаётся стон умирающего, проклятие или мольба. Какие-то звери, не то собаки, не то волки, ворча, отходят при приближении всадника.

Коньков хорошо помнит «то место». Да и конь, видно, ждёт хозяина. Вот за этой межинкой, левее куста. У куста Платов кричал, а это было после...

Вот он... Насторожил свои чуткие уши породистый конь и испуганно захрапел. Соскочил с него хорунжий, нагнулся к улану, и крик радости вырвался из его груди.

Раненый ещё дышал. Казак быстро достал флягу с водой и поднёс к губам улана. Раненый жадно выпил...

   — Merçi... О, моя бедная Люси!.. Как-то тебе... — твердил он в забытьи, по-французски. — Шамбрэ... О, моя Франция, моё дорогое отечество?.. — Он взглянул и узнал свою лошадь... — Занетто, мой добрый Занетто... Как она просила... выручить меня... Ласкала, целовала... О, мой добрый Занетто...

Вода освежила раненого. Силы, сама жизнь, казалось, возвращались.

Он приподнялся на локте и увидел казака.

   — Казак!.. — с ужасом воскликнул он... — Да, это тот... Тот самый!.. Люси моя, Люси!.. Это он... он... — И раненый упал опять на траву и тяжело застонал.

   —  Mon lieutenant, — проговорил Коньков, — dites moi votre nom. Je le dirai, je l’écrirai á votre femme[45].

Улан молчал. Коньков в тревоге прислушался.

Ни звука, ни хрипа...

Коньков нагнулся ближе: лейтенант не дышал.

С ощущением ужаса сел он опять на лошадь улана и поскакал к дальнему биваку.

Страх скоро прошёл... И, странное дело, его больше не мучила совесть, и на душе стало легче, после того как видел он смерть своего врага... Точно он исполнил какой-то тяжёлый долг, точно гора с плеч свалилась.

Подъехав к биваку, он разыскал Какурина и передал ему лошадь.

   — Возьми Занетто и береги его больше глаза, — приказал он.

   — Чего извольтя? — спросил казак, не разобрав имени коня.

   — Береги Занетто... Эту лошадь.

   — Слушаю, — хмуро отвечал казак.

«Ну и его благородие, — думал Какурин. — Ну, вороной Ахмет, это ладное имя — турское, скажем, но лошади приличное, а то, на-ко, «Заметьте» назвали... Что же это за имя?! Я бы его ловчей наименовал — ну, «Улан», а то «Мир», а то и самим «Туркой» — было бы важно... А то «Заметьте». Совсем не ладно!»

вернуться

44

О, моя любимая Люси! (фр.)

вернуться

45

Мой лейтенант, скажите мне ваше имя. Я сообщу об этом, я напишу об этом вашей жене (фр.)