"Ах, юноша, ну как же так? — скорбно произносит Модест в ответ на мое долгое и унылое молчание у доски. — Учебник дан вам затем, чтобы хоть изредка в него заглядывать... — Его тонкая рука нерешительно зависает над потрепанными крыльями классного журнала, над той графой, в которую вписана моя фамилия. — Как это ни прискорбно, но я вынужден поставить вам двойку. И не нахохливайтесь, юноша, словно Aegolius funereus, сиречь — сыч мохноногий, и не ухайте, будто Bubo bubo, сиречь — филин обыкновенный". Латынь, в его устах звучала торжественно и звонко, словно медь духового оркестра. И неясное очарование этих неведомых, но таких основательных слов будоражило ум и влекло в неведомое. Получив пару в дневник, я впервые в жизни испытал чувство стыда и в тот же вечер раскрыл учебник. И уже на следующем же уроке получил трудовую четверку, а дальше были лишь пятерки — вплоть до окончания школы. Я стал любимчиком Модеста и его надеждой: "Вам, юноша, прямая дорога на биофак!" Биофак МГУ был штурмом взят с первой же попытки, но, впрочем, на третьем курсе прямая дорога, о которой говорил Модест, круто вильнула в сторону, а потом, после армии, на Воробьевы горы так и не вывела... Так сложилась жизнь. Возможно, оно и к лучшему. И все, что осталось во мне прежнего, это странное прозвище — Бубо, оно, приклеилось ко мне еще в школе с легкой руки Модеста.

Пристало, впиталось в кровь, определило образ и способ жизни: Bubo bubo, птица осторожная, сторонящаяся людей, умная и хитрая, уверенно чувствующая себя в черном ночном небе.

Год прошел с тех пор, как старик переселился на тихое деревенское кладбище. Уже целый год! Как быстро летит время, а я так и не узнал, кто вычеркнул Модеста из списка живых. Но очень хочу найти того, кто повинен в этом. Я обязательно найду эту сволочь. И убью на месте.

Последнюю мысль я высказал вслух.

— Господи... — тихо выдохнула она.

— Не переживай, девочка, он не будет мучиться. Впрочем, я еще не до конца все продумал, сидя у могилы и вспоминая Модеста..

Березовый шатер колыхался над головой. И мне было хорошо там, на деревенском кладбище, покойно: Модест знал, что делал, завещав похоронить его здесь, неподалеку от деревни с названием Ямкино.

Отсюда, насколько я знаю, пошел его род, здесь лежат его предки, мелкопоместные дворяне. В этой глуши, на краю Ярославской губернии, жили они тихо и размеренно, наверное, как и Модест, умели ценить простые радости буден: рыжики солили, капусту квасили, вареньем запасались на зиму, наливки вишневые настаивали, на Пасху яйца красили, из церкви шли домой просветленные... И все у них было по-людски, пристойно и ясно, не то что у нас.

Я медленно выпил — вторая стопка пошла хуже, водка согрелась и почему-то отдавала озерной тиной — знакомое послевкусие. Оно преследует меня с того самого дня, когда год назад сумрачным и влажным после ночного ливня утром я пришел домой к Модесту, вовсе не чая застать его в квартире, которую он уже месяцев восемь сдавал какой-то импозантной мадам через риелторское агентство. Платили постояльцы аккуратно долларов, кажется, триста в месяц. Для пенсионера несметные деньги.

— А ты еще немного выпей. Может быть, станет легче.

Я налил еще рюмку, выпил, глядя в окно. Водка упала на дно желудка, растеклась по жилам теплом, но тяжесть в груди не растворила: ведь именно я подбил Модеста на это предприятие, оказавшееся для старика гибельным... В конце концов, он дал себя уломать, квартиру сдал, переехал на дачу, на станцию со странным названием Дно, в крохотный домик на краю садового участка... Тогда, в разгар похоронной маеты — никаких родственников у Модеста не осталось, — не сразу я задумался над тем, что и как произошло. Однако тайна его ухода все не дает мне покоя.

— А что в ней тайного? — спросила она.

— Все странно — за исключением финала: Модест поднялся со своих донных глубин — кажется, ему надо было получить пенсию — и отправился в город. Соседка сказала ему, что слышала ночью истошные вопли и страшный грохот, доносившиеся из его квартиры. Он вошел — и рухнул на пороге: иначе, наверное, и быть не могло. Он умер мгновенно — сердце разорвалось, когда увидел, что его двухцветный мир рухнул, а осколками усеян пол крохотной комнатки, куда Модест по просьбе квартиросъемщицы стащил свою ветхую мебель и старый шкаф, за широкими стеклянными витринами которого было собрано все его богатство.

— Так твой учитель был богат?

— Да, но не в обычном смысле, — сказал я.

Я хорошо помню мягкий, с придыханием, голос Модеста, впервые показывающего мне свою коллекцию в те давние времена, когда учился еще в пятом классе. Он говорил так: "Мир, коллега, окрашен, если разобраться, в два цвета — белый и синий. И посмотрите, как гармонично они сочетаются в обычных предметах бытового назначения!"

Слово "коллега" он произносил тоном старорежимного профессора, выпукло округляя звук "о". Модест смотрел на просторные полки шкафа, а глаза его тихо лучились, и в них отражались бело-синие отсветы окрашенных в бело-синие тона тарелок, чашек, блюдец и блюд, розеток для варенья и прочего, и прочего... Надо признать, что я не разделял восторгов учителя по поводу "посуды"...

"Ну и что?" — изумлялся я про себя.

Ну и что? В нашем доме есть великолепный немецкий сервиз "Мадонна" — вот это вещь! А тут что? Так, плошки глиняные.

И только много позже, повзрослев, я понял, оценил, почувствовал горьковато-пряный вкус этого слова — гжель.

Коллекция, которую Модест собирал, наверное, всю жизнь, была исключительная, все вещи подлинные, ручной работы — как старых мастеров, так и более поздних — Бессарабовой и Азаровой. Топорные вещи массового производства и уж тем более подделки старик презирал.

Я той роковой ночью, признаться, тоже слышал сквозь сон приглушенные звуки скандала — женские визги, крики, звон бьющегося стекла. Но вскоре все стихло, будто смылось лавиной внезапно обрушившегося ливня, и я снова уснул. Но спал скверно, а наутро с ощущением неясной тревоги поспешил во двор и вздрогнул, увидев острые, щербатые оскалы окон квартиры Модеста.

Нашел я его на пороге темной комнатки. Он лежал лицом вниз, широко раскинув руки — как срубленное под корень старое дерево, словно пытался укрыть собой осколки бело-синего мира, разметанного по полу.

Стекла шкафов-витрин выбиты, полки сломаны. Кожаное ложе старого, купеческого фасона, дивана вспорото, оторачивающая широкую спинку витиеватая резьба по дереву изуродована, массивное бюро из мореного дуба разрублено, не избежали расправы и четыре стула с высокой плетеной спинкой.

А посреди этого чудовищного разгрома лежал Модест — его тело еще не успело остыть. В других комнатах, такая же картина.

Я рассказал ей о том, что увидел в квартире старика.

— Господи, какой кошмар... — тихо выдохнула она. — И что ты сделал?

— Ну что, позвонил в ближайшее отделение. Там сказали: сейчас подскочим, ничего там не трогай. Я и не трогал. За исключением старой папки Модеста, обтянутой красным, потершимся сафьяном... Я знал, что в ней старик хранил личные бумаги, письма какой-то женщины. Словом, нечто такое, что не предназначено для чужих глаз. Она валялась на полу, возле батареи. Я поднял ее, сунул в свой маленький рюкзачок — в тот момент, когда менты уже входили в разгромленный дом. Они не заметили. Осмотрелись, многозначительно посопели, вызвали "скорую". Доктор констатировал смерть. Предположил, что от обширного инфаркта. Скорее всего, так и было. Что поделать — возраст, ведь он уже старик.

— Но ты не поверил?

— Нет, не поверил. Ведь Модест был еще здоровый, сильный мужчина, да и внешне напоминал крепкий дубок, нежели трухлявый пенек. В горестных раздумьях я, однако, заметил странную перемену в настроении ментов.

Они вдруг внутренне напряглись, подтянулись и, резко оборвав служебный разговор, который вели вполголоса, зябко поежились и, отступив к окну, замерли в полууставных позах, вытянув руки по швам.