Изменить стиль страницы

Крюгель озабоченно покусывал губу. Да, пожалуй, аптекарь прав — случайная встреча со своим бывшим учителем оказалась на проверку не такой уж блестящей удачей, как он воображал!

Выколотив трубку, Ворх подошел к окну и долго в раздумье глядел на сумеречную улицу. Потом зашторил окно, включил свет.

— Будем надеяться, что фон Шуле ничего не заподозрил… Ведь ему не составляет труда позвонить тому же генералу Фабиунке или в инженерно-саперное управление и навести справку. Тогда я вам просто не завидую… Но не думаю, что он сделает это: ему сейчас просто не до вас. Впрочем, поживем — увидим. А впредь — предельная осмотрительность, герр Крюгель! Предельная!

12

Танковые армии 1-го Украинского фронта рвались к Берлину с юга. Упорные, полные яростного ожесточения бои не утихали даже ночью.

Средь лесистых холмов, по болотистым речным поймам, пересекая каналы, автострады, перечеркивая поля, — всюду на влажную, еще непросохшую землю ложились черные колеи танковых гусениц. По утрам солнце вставало в багровом дыму, оранжевое и тусклое, как над пожарищем: там, на востоке, во франкфуртско-губенском котле, наши войска добивали остатки 9-й и 4-й немецких армий, повернутых фронтом на Одер.

В эти дни Вахромеев постоянно жил одним каким-то сложным и странным по своей противоречивости чувством. Он, как и все наступавшие, от солдата до маршала, горел желанием скорой победы, и радостное стремление это росло, ширилось, крепло, воплощаясь в каждом шаге, в каждой поданной команде, в каждой минуте опасного фронтового бытия. В этом чувстве, как в жажде, было сплошное, переполнявшее душу нетерпение.

Неожиданно приблизилась в эти дни Черемша. Появлялась мирными картинками в коротких тревожных снах, чаще — вечерняя, притомленная зноем, полная душных запахов, вместе с прохладой приходящих с окрестных пихтачей, в пыльной дымке бредущего по селу коровьего стада. Самое странное состояло в том, что приметы родной Черемши он стал обнаруживать тут, в далекой чужой неметчине. В осокорях, в мутной воде Шпрее улавливал запахи Шульбы, видел лиственницы в зеленоватом пуху — такие же, по-весеннему зябкие, как на Шагалихинском перевале, даже здешние лесные пожары несли в себе смолистое удушье таежного пала.

Он с изумлением обнаруживал в собственной душе если не жалость, то во всяком случае сострадание к этой искореженной, изрытой взрывами земле, задымленным развалинам старинных домов, белесые кирпичи которых хранили на себе отсветы, может быть, многих минувших веков. А ведь, начиная с пепелищ Сталинграда, он видел на своем пути тысячи обугленных наших сел, руины бесчисленных городов, его батальон с боем пробивался рядом с Освенцимом, где витал в воздухе еще не остывший смрад чудовищных печей…

И все-таки он твердо знал, что живет сейчас на финише войны не жаждой мести, а единственно жаждой победы. И не предчувствие близкой победы делало его великодушным, рождало это, казалось бы, странное сострадание, но то глубинное в сердце, истинно человеческое, что устойчиво держало его в эти годы над болью, кровью и страданиями, возвеличивало в ненависти и возвышало в любви.

Да, именно в любви…

Вдыхая стойкий дух молодой травы, от которого чувствовалось хмельное кружение, Вахромеев иногда усмехался: весна будоражит и его, сорокалетнего, катанного и крученного войной, поседевшего и постаревшего в непрерывных боях. Близкая победа была вдвойне долгожданной: он сможет тогда искать Ефросинью…

Ее солдатскую книжку он постоянно носил в нагрудном кармане вместе со своими документами. Но никогда не раскрывал, не рассматривал с той поры, как начштаба проставил штамп «Зарегистрирован брак» — еще осенью прошлого года. Не хотелось бередить прошлое, да и зарок себе дал: насчет штампа просила Ефросинья, пусть первая и разглядит его.

Ну а кроме того, ему не очень нравилась фотокарточка, вложенная в солдатскую книжку. Ефросинья была почти непохожей на себя: насупленной, незнакомо широкоскулой. Он хотел помнить ее по довоенному счастливому августу — улыбчивой, озорной, с милой лукавинкой в серо-голубых глазах. И с пушистой тугой косой, которая вся виделась в золотистых искорках.

Он стал забывать ее такой. Вспоминая Ефросинью, Вахромеев теперь все чаще представлял окровавленное лицо, недоуменное и испуганное, каким оно было в то летнее утро под Жешувом, когда он поднял ее на руки возле горящего самолета. Она показалась ему необычно легкой, почти невесомой…

Странно, что, возникая в памяти, лицо Ефросиньи и сама она страдающая, далекая, почти призрачная, всегда виделись где-то впереди, среди задымленных холмов или за черной пеленой снарядных разрывов. Хоть это было нелогично: Ефросинья осталась в Польше, в глубоком тылу, в каком-нибудь госпитале, и сейчас наверняка ее ничто не связывало с Германией.

Нет, конечно же связывало. Незримо, но давно и крепко, может быть, еще с довоенной Черемши, от той бетонной плотины, которая стала точкой отсчета для многих черемшанцев на долгой дороге к вершинам судьбы — к этой самой Германии, как и для него, Вахромеева, тоже.

Когда-то недосягаемая, люто враждебная, Германия сейчас казалась просто непонятной. Он никак не мог уразуметь, по-человечески понять то отчаянное остервенение, с которым встречали советские танки немецкие солдаты, фольксштурмовцы и эти желторотые сопляки из «гитлерюгенда». Мертвой хваткой стиснутый кольцом фронтов, задавленный превосходящими силами фашистский рейх фактически находился на издыхании, а они все еще обезумело палят, лезут под траки танков, губят без счета старых и молодых.

Заборы, стены домов, даже развалины всюду оклеены угрожающе-багровыми плакатами, на которых безумные рожи с вытаращенными глазами и сплошные восклицательные знаки. А сколько повешенных! На столбах, на деревьях, на балконных решетках, вдоль дорог, аллей и улиц. И ведь не назовешь сумасшествием: под каждым трупом аккуратная, по-немецки тщательно намалеванная табличка: кто и за что именно повешен.

Дерутся из-за страха, который за спиной у каждого. Только так. А ведь, казалось бы, культурные люди — вон как леса сумели пролопатить, прокультивировать! Автострады настроили — залюбуешься. А человеческое порастеряли: выбил все это у них тот самый фюрер с челкой, про которого две недели назад орала белобрысая пленная летчица.

Возможно ли такое?

Вот что было непонятно…

По ночам танковые колонны снижали скорость: опасаясь мин, танки шли осторожно, колея в колею, на ощупь, с открытыми передними люками. Облепленные десантниками, с навьюченными на корме бочками с горючим, тюками брезента, штурмовыми мостиками, тридцатьчетверки выглядели диковинным ревущим караваном, неудержимым и грозным в своем праведном возмездии.

Не думая о флангах, не заботясь об оставленных позади тылах, обходя опорные пункты и оставляя по сторонам укрепленные города, они рвались на Берлин — только вперед!

И, чем ближе к столице, тем путанее, несусветнее становилась неразбериха в глубоком заповедном тылу когда-то «непобедимого третьего рейха»: по лесам и болотам метались разрозненные группы немцев из тех, кому чудом удалось улизнуть из многочисленных котлов и мешков, начиная от шпрембергского, котбусского и кончая колоссальным франкфуртско-губенским, — трещал и свертывался стык между группами армий «Висла» и «Центр». Среди смятых танками заслонов попадались и отборные рослые эсэсовцы из дивизии «Охрана фюрера», и старики из полка «Люксембург», и курсанты авиашколы, юнкера берлинских танковых училищ, и даже батальон вчерашних уголовников из тюрьмы Моабит.

Все это упорно огрызалось, врассыпную палило из «панцерфаустов», щетинилось автоматными трассами, бешеным орудийно-минометным огнем. И под напором танковой лавины рассеивалось по сторонам, по соснякам и дубовым рощам, где еще недавно в баюкающей тишине на фоне пасторальных пейзажей бродили экзотические олени и полуручные красавицы косули.

На исходе третьих суток танки замедлили движение, потом вовсе остановились, словно натолкнувшись на непреодолимый забор. В сущности, так оно и было: танки вышли к внешнему обводу круговой обороны Берлина.