Он отпил чай и из огромного запаса булок и кренделей съел только одну булку, опасаясь опять нескромности Захара. Потом закурил сигару и сел к столу, развернул какую-то книгу, прочел лист, хотел перевернуть — книга оказалась неразрезанною.
Обломов разорвал листы пальцем: от этого по краям листа образовались фестоны, а книга чужая, Штольца, у которого заведен такой строгий скучный порядок, особенно насчет книг, что не приведи бог! Бумаги, карандаши, все мелочи — как положит, так чтоб и лежали.
Надо бы взять костяной ножик, да его нет, можно, конечно, спросить и столовый, но Обломов предпочел положить книгу на свое место и направиться к дивану, только что он оперся рукой в шитую подушку, чтоб половчей приладиться лечь, как Захар вошел в комнату.
— А ведь барышня-то просила вас прийти в этот… как его… ох!.. — доложил он.
— Что ж ты не сказал давеча, два часа назад? — торопливо спросил Обломов.
— Вон велели идти, не дали досказать… — возразил Захар.
— Ты губишь меня, Захар! — произнес Обломов патетически.
«Ну, никак опять за свое! — думал Захар, подставляя барину левую бакенбарду и глядя в стену. — По-намеднишнему… ввернет словцо!»
— Куда прийти? — спросил Обломов.
— А вон в этот, как его? Да в сад, что ли…
— В парк? — спросил Обломов.
— В парк, точно так, «погулять, дескать, если угодно, я там буду»…
— Одеваться!
Обломов избегал весь парк, заглядывал в куртины, в беседки — нет Ольги. Он пошел по той аллее, где было объяснение, и застал ее там, на скамье, недалеко от того места, где она сорвала и бросила ветку.
— Я думала, что вы уж не придете, — сказала она ему ласково.
— Я давно ищу вас по всему парку, — отвечал он.
— Я знала, что вы будете искать, и нарочно села здесь, в этой аллее: думала, что вы непременно пройдете по ней.
Он хотел было спросить: «Почему вы это думали?», но взглянул на нее и не спросил.
У ней лицо было другое, не прежнее, когда они гуляли тут, а то, с которым он оставил ее в последний раз и которое задало ему такую тревогу. И ласка была какая-то сдержанная, все выражение лица такое сосредоточенное, такое определенное, он видел, что в догадки, намеки и наивные вопросы играть с ней нельзя, что этот ребяческий, веселый миг пережит.
Многое, что не досказано, к чему можно бы подойти с лукавым вопросом, было между ними решено без слов, без объяснений, бог знает как, но воротиться к тому уже нельзя.
— Что вас не видать давно? — спросила она.
Он молчал. Ему хотелось бы опять как-нибудь стороной дать ей понять, что тайная прелесть отношений их исчезла, что его тяготит эта сосредоточенность, которою она окружила себя, как облаком, будто ушла в себя, и он не знает, как ему быть, как держать себя с ней.
Но он чувствовал, что малейший намек на это вызовет у ней взгляд удивления, потом прибавит холодности в обращении, может быть и совсем пропадет та искра участия, которую он так неосторожно погасил в самом начале. Надо ее раздуть опять, тихо и осторожно, но как — он решительно не знал.
Он смутно понимал, что она выросла и чуть ли не выше его, что отныне нет возврата к детской доверчивости, что перед ними Рубикон и утраченное счастье уже на другом берегу: надо перешагнуть.
А как? Ну, если он шагает один?
Она понимала яснее его, что в нем происходит, и потому перевес был на ее стороне. Она открыто глядела в его душу, видела, как рождалось чувство на дне его души, как играло и выходило наружу, видела, что с ним женская хитрость, лукавство, кокетство — орудия Сонечки — были бы лишние, потому что не предстояло борьбы.
Она даже видела и то, что, несмотря на ее молодость, ей принадлежит первая и главная роль в этой симпатии, что от него можно было ожидать только глубокого впечатления, страстно-ленивой покорности, вечной гармонии с каждым биением ее пульса, но никакого движения воли, никакой активной мысли.
Она мигом взвесила свою власть над ним, и ей нравилась эта роль путеводной звезды, луча света, который она разольет над стоячим озером и отразится в нем. Она разнообразно торжествовала свое первенство в этом поединке.
В этой комедии или трагедии, смотря по обстоятельствам, оба действующие лица являются почти всегда с одинаковым характером: мучителя или мучительницы и жертвы.
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи, иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя, но больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
— Вы заняты были? — спросила она, вышивая какой-то лоскуток канвы.
«Сказал бы занят, да этот Захар!» — простонало у него в груди.
— Да, я читал кое-что, — небрежно отозвался он.
— Что ж, роман? — спросила она и подняла на него глаза, чтоб посмотреть, с каким лицом он станет лгать.
— Нет, я романов почти не читаю, — отвечал он очень покойно, — я читал «Историю открытий и изобретений».
«Слава богу, что я пробежал сегодня лист книги!» — подумал он.
— По-русски? — спросила она.
— Нет, по-английски.
— А вы читаете по-английски?
— С трудом, но читаю. — А вы не были ли где-нибудь в городе? — спросил он больше затем, чтобы замять разговор о книгах.
— Нет, все дома. Я все здесь работаю, в этой аллее.
— Все здесь?
— Да, мне очень нравится эта аллея, я благодарна вам, что вы мне ее указали: здесь никто почти не ходит…
— Я вам ее не указывал, — перебил он, — мы, помните? случайно оба встретились в ней.
— Да, в самом деле.
Они замолчали.
— У вас ячмень совсем прошел? — спросила она, глядя ему прямо в правый глаз.
Он покраснел.
— Прошел теперь, слава богу, — сказал он.
— Вы примачивайте простым вином, когда у вас зачешется глаз, — продолжала она, — ячмень и не сядет. Это няня научила меня.
«Что это она все о ячменях?» — подумал Обломов.
— Да не ужинайте, — прибавила она серьезно.
«Захар!» — шевелилось у него в горле яростное воззвание к Захару.
— Стоит только поужинать хорошенько, — продолжала она, не поднимая глаз с работы, — да полежать дня три, особенно на спине, непременно сядет ячмень.
«Ду…р…р…ак!» — грянуло внутри Обломова обращение к Захару.
— Что это вы работаете? — спросил он, чтоб переменить разговор.
— Сонетку, — сказала она, развертывая свиток канвы и показав ему узор, — барону. Хорошо?
— Да, очень хорошо, узор очень мил. Это ветка сирени?
— Кажется… да, — небрежно отвечала она. — Я выбрала наугад, какой попался… — и, покраснев немного, проворно свернула канву.
«Однако это скучно, если это так продолжится, если из нее ничего добыть нельзя, — думал он. — Другой — Штольц, например, — добыл бы, а я не умею».
Он нахмурился и сонно смотрел вокруг. Она посмотрела на него, потом положила работу в корзинку.
— Пойдемте до рощи, — сказала она, давая ему нести корзинку, сама распустила зонтик, оправила платье и пошла.
— Отчего вы не веселы? — опросила она.
— Не знаю, Ольга Сергеевна. Да отчего мне веселиться? И как?
— Занимайтесь, будьте чаще с людьми.
— Заниматься! Заниматься можно, когда есть цель. Какая у меня цель? Нет ее.
— Цель — жить.
— Когда не знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем, радуешься, что день прошел, что ночь прошла, и во сне погрузишь скучный вопрос о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра.
Она слушала молча, с строгим взглядом, в сдвинутых бровях таилась суровость, в линии губ, как змей, ползала не то недоверчивость, не то пренебрежение…
— Зачем жил! — повторила она. — Разве может быть чье-нибудь существование ненужным?
— Может. Например, мое, — сказал он.
— Вы до сих пор не знаете, где цель вашей жизни? — спросила она остановясь. — Я не верю: вы клевещете на себя, иначе бы вы не стоили жизни…
— Я уж прошел то место, где она должна быть, и впереди больше ничего нет.
Он вздохнул, а она улыбнулась.
— Ничего нет? — вопросительно повторила она, но живо, весело, со смехом, как будто не веря ему и предвидя, что есть у него что-то впереди.
— Смейтесь, — продолжал он, — а это так!
Она тихо шла вперед, наклонив голову.
— Для чего, для кого я буду жить? — говорил он, едучи за ней. — Чего искать, на что направить мысль, намерения? Цвет жизни опал, остались только шипы.
Они шли тихо, она слушала рассеянно, мимоходом сорвала ветку сирени и, не глядя на него, подала ему.
— Что это? — спросил он оторопев.
— Вы видите — ветка.
— Какая ветка? — говорил он, глядя на нее во все глаза.
— Сиреневая.
— Знаю… но что она значит?
— Цвет жизни и…
Он остановился, она тоже.
— И?.. — повторил он вопросительно.
— Мою досаду, — сказала она, глядя на него прямо, сосредоточенным взглядом, и улыбка говорила, что она знает, что делает.
Облако непроницаемости слетело с нее. Взгляд ее был говорящ и понятен. Она как будто нарочно открыла известную страницу книги и позволила прочесть заветное место.
— Стало быть, я могу надеяться… — вдруг, радостно вспыхнув, сказал он.
— Всего! Но…
Она замолчала.
Он вдруг воскрес. И она, в свою очередь, не узнала Обломова: туманное, сонное лицо мгновенно преобразилось, глаза открылись, заиграли краски на щеках, задвигались мысли, в глазах сверкнули желания и воля. Она тоже ясно прочла в этой немой игре лица, что у Обломова мгновенно явилась цель жизни.
— Жизнь, жизнь опять отворяется мне, — говорил он как в бреду, — вот она, в ваших глазах, в улыбке, в этой ветке, в Casta diva… все здесь…
Она покачала головой:
— Нет, не все… половина.
— Лучшая.
— Пожалуй, — сказала она.
— Где же другая? Что после этого еще?
— Ищите.
— Зачем?
— Чтоб не потерять первой, — досказала она, подала ему руку, и они пошли домой.
Он то с восторгом, украдкой кидал взгляд на ее головку, на стан, на кудри, то сжимал ветку.
— Это все мое! Мое! — задумчиво твердил он и не верил сам себе.