Напротив, ожесточенность лишь возрастает вследствие того, что, суетная в отдельных своих проявлениях, жизнь в целом движется неторопливо и неуклонно, подминая все ей враждебное, противное: прогресс прогрызает и сокрушает обломовщину, в образе которой предстает в романе всяческая косность. Противоборство маленького лентяя и всей деятельной жизни обретает чуть ли не философский смысл в конечном счете, хотя на поверхности — лишь одиночка, силящийся окончательно обезглавить деревянным мечом многоголовую гидру — практическую жизнь, преследующую его даже в мучительном сне.
Кроткий Илья Ильич отчаянно и до конца отбивается от вторжения жизни, от ее больших требований, от труда и от мелких уколов «злобы дневи». Будучи не прав в своем сопротивлении гражданскому долгу, он иногда оказывается выше и правее суетных притязаний тогдашнего бытия. И, буквально не сбрасывая халата, не сходя со знаменитого обломовского дивана, он подчас наносит меткие удары по ворвавшемуся противнику.
Гончаров вводит читателя в атмосферу этой борьбы с самого начала, сразу же намечая противоречия пассивной, хотя по-своему и воинственной позиции героя. «Ах, боже мой! Трогает жизнь, везде достает»,— тоскует герой, уже выведенный из дремоты двумя неприятностями: письмом старосты, в которое ужасно не хочется вчитаться, которое отложено, чтобы неприятность хоть чуть-чуть отодвинуть, отсрочить, и требованием хозяина съезжать с квартиры. А тут в полутемную, закупоренную комнату врываются струи вешнего воздуха, слишком холодного для ее обитателя, привыкшего к духоте, чье «тело... казалось слишком изнеженным для мужчины»: по очереди к Обломову залетают гости из внешнего мира. Это люди очень подвижные, по-своему энергичные; каждый из них мимоходом пытается стащить Обломова с постели, вовлечь в свой «активный» стиль жизни. Они спешат и жить и развлекаться, у них много дел, и все вроде бы разные. Утренние визиты герою, которыми начинается роман,— целая галерея типов, характерных масок; некоторые из них потом больше и не появятся в романе. Здесь и пустой щеголь, и чиновник-карьерист, и обличительный писатель. Маски разные, а суть одна: пустопорожняя суета, обманчивая деятельность.
Страницы, описывающие утренние визиты к Обломову, не сразу и не всеми были поняты и оценены в своем важном идейном значении. Гончаров уже был известен, как искусный описатель, сотворитель характеристик во «Фрегате «Паллада»; мастерство его даже бегло очерченных портретов уже не удивляло. Поэтому силуэтные зарисовки визитеров могли представиться опытом еще одной демонстрации не оскудевающих возможностей художника-портретиста, зоркого «натуралиста» или «жанриста».
Демонстрация подчас казалась самодовлеющей, не очень связанной с основным содержанием романа. Даже у профессиональных литераторов возникало недоумение. «С какою целью почтенный автор привел эти три или четыре разнородные лица?» —задавался, например, вопрос в редакционной статье журнала «Русское слово»[13] — того самого, кстати, журнала, где ведущим критиком и фактическим идейным руководителем стал позже Писарев, один из самых первых и благожелательных истолкователей «Обломова». Между тем именно благодаря «выведению» таких «разнородных лиц» становится полнокровнее и выразительнее мысль о призрачной интенсивности существования «деловых» людей, наполненности их жизни.
Чтобы закрепить это ощущение у читателя, Гончаров идет даже на некоторую искусственность построения, которая напоминает приемы старого театра или иных назидательных произведений литературы Просвещения: визиты не «пересекаются», не мешают один другому, между ними каждый раз остается некоторый интервал, достаточный, однако, для того, чтобы хозяин смог подвести итог очередной встрече и вынести свою оценку.
Показательно, что оценки эти не только очень симметрично расставлены, но и однородны в своей основе и по своей сути. Так, после ухода Волкова Обломов сокрушается: «В десять мест в один день — несчастный!.. И это жизнь!.. Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается?..» и т. д. Судьба Судьбинского кажется ему отвратнее: «По уши увяз... И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире...» Посещение Пенкина вызывает очередной прилив сожаления: «Все писать, все писать, как колесо, как машина...» и т. д.
Конечно, Илья Ильич лукавит. Говоря по поводу разных типов мнимой активности, что при одурелой беготне в присутствие или непрерывном машинообразном писании по ночам для собственной жизни-то и не остается никакой возможности. Обломов прежде всего стремится любой ценой как-либо нравственно обосновать свое безделье, позволяющее ему сохранять «свое человеческое достоинство и свой покой», обеспечить «простор чувствам» и «воображению». И все же сами по себе суждения Обломова о житейской многоликой суете не теряют своей справедливости. В них откровенно просвечивает собственно авторский взгляд. Может, правда, возникнуть сомнение в том, что писатель счел необходимым доверить свои раздумья о достойной человеческой жизни столь недостойному герою, который себя так бесповоротно компрометирует на самых первых страницах в своих мучительных попытках спустить ноги с дивана. Спор Обломова с Пенкиным о призвании литературы это сомнение снимает.
«Пуще всего я ратую за реальное направление в литературе»,— самодовольно заявляет обличитель, «смело» карающий в своих статьях (впрочем, в рамках «строгих, но законных мер») отдельные случаи мордобоя, взяточничества и «развращения нравов в простонародье», превозносящий самый свеженький образчик — «Любовь взяточника к падшей женщине». Тут апатичный Обломов в неподдельном вдохновении, с каким-то даже злым «шипением» возмущается бездушным обличительством. Разумеется, произнеся длинную тираду о «гуманитете», Илья Ильич снова, зевнув, покойно возвращается на диван.
Обломов остается Обломовым. Но на какой-то миг он преображается — н голос писателя-гуманиста прорывается сквозь сонную оболочку сознания вроде бы «отрицательного героя». А в самом герое вдруг приоткрывается и мыслящий ум, и потаенная страстность в защите своих убеждений, и, главное, известная стойкость этих убеждений,— того подлинно человеческого начала, которое зародилось еще в маленьком Илюше среди мирного приволья Обломовки.
Архитектурное совершенство романа порождено тем артистическим чутьем, которое подсказало наиболее в данном случае подходящую форму подчеркнутой простоты построения. Здесь никакие композиционные фокусы и перебои в изложении[14] не должны отвлекать от тщательного и последовательного плавно связного исследования борьбы характера с самим собою и его неотвратимого омертвения.
Отмеченная простота доходит до прямолинейности там, где это не только оправдано, но и уместно,— в серии поединков героя (или, как теперь бы, возможно, сказали «антигероя») с людьми «дела», вернее,— с некими персонификациями разных видов «дела». Так после как бы подготовительных споров с шаржированными Волковым, Судьбинским, Пенкиным, служащих своеобразной репетицией, Обломов атакует главную крепость «дела»: ибо в конце первой части на сцене появляется сам Штольц. И с этим «положительным героем», с этим вечным укором своей пропащей жизни Обломов спорит все о том же предмете — о полноценности бытия, о подлинном и мнимом жизнестроении.
Очевидно, с какой планомерной неукоснительностью противополагает автор деятельного Андрея бездельнику Илье. Для писателя Штольц неизмеримо значительнее гостей Обломова из второй главы. Он делает карьеру солиднее и устойчивее и идет по официальной лестнице выше, чем Судьбинский; он наслаждается удовольствиями жизни полнее и осмысленнее, чем Волков; он, наконец, куда ближе к миру искусства, чем верхогляд Пенкин. Казалось бы, здесь Обломову нечем крыть, ему впору только смущенно молчать, подавленному торжествующей правотой своего преданного друга. Но истомившийся на деловых встречах и ужинах с промышленниками, с которыми его так неловко пытается свести Андрей, Обломов снова бунтует. Он метко разбирает свойства мира «вечной игры дрянных страстишек», в котором, как рыба в воде, чувствует себя честный Штольц, мира соперничества и неистребимой скуки.
Друг уклончиво возражает: «У всякого свои интересы. На то жизнь». Последнее слово вызывает новый прилив негодования: «Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать? Интересов ума, сердца?.. Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены совета и общества!..» Илья говорит горячо и убедительно и о коммерсантах и о политиках: «Как, всю жизнь обречь себя на ежедневное заряжание всесветными новостями, кричать неделю, пока не выкричишься!... Рассуждают, соображают вкривь и вкось, а самим скучно — не занимает их это; сквозь эти крики виден непробудный сон! Это им постороннее; они не в своей шапке ходят. Дела-то своего нет, они и разбросались во все стороны, не направились ни на что». И Штольц, поддержанный явным авторским благоволением, ничего внятного не может этим филиппикам противопоставить, бормоча лишь, что все это «старо». Под конец он прибегает к не лучшему приему, за который, однако, часто хватаются неправые спорщики: сводит разговор к личности противника. Пристыженный Илья смолкает, привычно покоряясь другу. И все же победа Штольца неустойчивая, ибо он побеждает не своей силой, а слабостью Обломова.
Так выявляется узел основного противоречия в романе, пронизывающего характеры главных героев, прежде всего самого Обломова. Герой опротестовывает буквально каждый вид конкретной деятельности, который ему может предложить жизнь даже в лице лучшего, по мнению Гончарова, своего представителя. А сам предприниматель, честно и увлеченно цивилизующий отсталую страну с ее бесчисленными обломовками, остается для самого художника единственно приемлемым героем, как некая, пусть еще не до конца определившаяся общественная сила,— не высшим идеалом, но именно лишь приемлемым выходом! Оттого симпатии автора не принадлежат ему безраздельно[15], оттого и не может Штольц переспорить Обломова.