— Прочь! Прочь же от меня, и никогда, никогда не приближайся!.. Ворон, где же ты?!.. Кто же вынесет меня отсюда?!.. Угрюм, где же ты?!

И черный конь пришел на этот зов — он, созданный колдовством, мрачными, вековыми мыслями, как и облака не мог оставаться в этом свете прежнем, но он не был так зыбок, как облака, а потому — растворялся постепенно — когда он бежал, то за ним оставалась темная дымка, висела некоторое время, а затем — тоже обращалась в свет. Конь постоянно уменьшался в размере, но, все-таки, был еще достаточно велик, чтобы вынести Альфонсо — и тот, по прежнему сияя раскаленным железом, бросился к нему, вот оказался в седле, и крикнул Аргония, которая бросилась за ним:

— Не смей! Ты никто, как и все иные!.. Нам никогда не быть вместе — нет!!!

Но надо было знать нрав этой девы, и то, как стремилась она к своему любимому. Нет — она готова была бороться за свою любовь до последнего, и то, что он так страдал за Нэдию, не только не охлаждало, но еще и увеличивало ее пыл. Она твердо знала, что, ежели он никогда не станет ее любить, ежели он ее презирать станет — она, все равно не перестанет его любить, как и он не переставал любить Нэдию. И больше всего ее терзало то, что своим присутствием она может делать ему неприятно. Но остановится она уже не могла — потому, когда он бросился в седло Угрюма, она последовала за ним. Да — она слышала, как он гонит ее, да — ей было больно, но теперь только со смертью оставила бы его. Впрочем, Альфонсо, как только оказался в седле, уже перестал замечать ее, и все силы отдавал только на то, что бы не поддаться окружающему свету.

— Неси меня прочь, Угрюм. Неси туда, где воет ветер, где боль. Где никого, кроме ворона нет… О-о-о — я понимаю его черную глубину… И я скоро стану таким же! Ну, скорее, скорее!!!

Альфонсо мог и не погонять коня, так как тот прилагал все усилия, чтобы только из этого света вырваться. Он хотел бы взмыть — стрелой вырваться от этого ослабляющего его волю, растворяющего его в себе. Однако, не только полета, но и дальних прыжков не выходило — невыносимо было испытывать чувство ярости — и свет, иных ласкающий, казался Угрюму страшной тяжестью, от которой трещали у него копыта. Порою он почти полностью уходил в этот яркий свет, в который была преображена грязь — и каждый раз ему приходилось делать титаническое усилие, чтобы остаться, чтобы не обратится в свет. Но их никто не задержал, и через некоторое время они вырвались за предела светлой сферы неподалеку от Серых гор — и Угрюм, заметно уменьшившийся в размерах, истомленный, устремился к одному из ущелий. Однако, и в ущелье все было очень ярко и празднично — отблески света Вероники врывались и сюда, ласкали истерзанные холодными, ветровыми веками стены — и все эти суровые камни казались преображенными — с радостью прислушивались они к этому новому для них чувству. Нет — Альфонсо испытывал от этого все большее раздраженье — ему требовалось уединение, и он кричал на Угрюма:

— Неси же меня дальше! Дальше! Туда неси, откуда и выбраться не сумею, где и не найдет меня никто!..

И Угрюм нес, а Аргония плакала, и все молила, чтобы Альфонсо вернулся, открыл сердце тому свету:

— …Только там найдешь излечение… Пожалуйста… Пожалуйста…

* * *

Здесь, наверное, надо вспомнить то стихотворение, которое вырвалось из Робина, когда он только вернулся из счастливого, ненадолго подаренного им вороном мира. Да — тогда впервые резануло его предчувствие, о гибели Вероники, и он уже видел себя бегущим в ущелья Серых гор, стонущий вместе с ветром, тщетно ищущий ее. Именно это теперь и наступило. Он вернулся из того запредельного бытия, о котором ничего не ведомо, и от которого он сам мог вспомнить лишь образы туманные. Вернулся, и оказался стоящим на коленях над ее телом. Вокруг не было грязи, но не было и живого плотного света. Вокруг была обнаженная, готовая взойти травами да цветами, благоуханно-свежая земля, каковой она бывает в апреле. Одна алая роза уже поднялась, распустила очень плотный, тяжелый бутон рядом с рукой Вероники. Робин смотрел на эту руку, и тщетно пытался смирится, что та, с которой связан был смысл его жизни теперь мертва. Но вот эта тоненькая, белесая, почти прозрачная ручка — как плавно она изгибалась у кисти, и как легонько легкие ее пальчики касались скорбных лепестков этой розы. Он верил, он ждал, что сейчас эта ручка дрогнет — ну, хоть совсем немножко дрогнет — она не могла — просто не могла быть мертвой!

Но он понимал, что предчувствие сбылось, и то, что он увидел тогда — кажется в начале своей жизни, в на самом то деле — на рассвет этого идущего, сияющего весною дня — теперь сбылось, и то, что он мог еще тогда исправить, теперь уже никогда не вернешь. Тогда был выплакан следующий сонет:

— Я помню день — тогда, угрюмый,
В своей темнице клял судьбу,
И хоть совсем, совсем был юный,
Уж думал — зря я жизнь живу.
Но в день потери, вспоминая,
Те темные в цепях года,
С улыбкой горькой понимаю,
Что, все же, счастлив был тогда.
Не знал о собственном я счастье,
Но сердцем чувствовал его,
И знал — грядущие ненастья,
Не сломят духа моего.
Тогда все встречи с жизнью, светом,
Все были впереди — а нынче я с холодным ветром.

Вот та благодатная теплая земля, которая была согрета Ее духом решила принять то, что принадлежало ей — эту пустую, но все равно прекрасную, подобную лучшей из всех когда-либо бывших статуй. От этой плодородной поверхности стали подниматься тонкие струйки — они обвивали тело Вероники, плавной, но все уплотняющейся кисеей покрывали ее лицо — так что черты еще совсем недавно такие нежные, такие прекрасные чувства из себя изливающие, уходили в небытие. И Робин, и братья его закричали в отчаянии, склонились, попытались сначала сдуть, потом и руками счистить эту кисею, но все было тщетно — земля покрывала уже и руки, и ноги.

— Да что же это, что же это… — шептал Робин (а, может, и не он) — склонялся, роняя жаркие слезы, целовал эти уходящие черты — голос у него был как у рыдающего ребенка. — …Матушка землица, да зачем же ты ее забираешь?!.. Ну, пожалуйста, пожалуйста — ведь не может же быть все так бесповоротно, ведь найдется какой-нибудь чародей, который оживит ее… Что? Нельзя ее оживить?.. Ну так тело то оставьте! Разве же можно так! Мы построим для нее прекраснейшую гробницу, из алмазов, из… нет — не из камней, никакие земные красоты не могут быть достойным хранить ЕЕ тело!.. Да что ж ты?!.. Матушка, землица, миленькая — да неужто же никогда вновь не услышу голоса ЕЕ?!.. Да неужто же теперь вот все, все потеряно?!.. Верни! Я требую!.. Я молю…

Но уже не осталось никаких черт Вероники, но все продолжал возрастать на этом месте холм.

— Хорошо, хорошо — тогда погреби и меня вместе с нею, в земле мы соединимся последним поцелуем, а души наши вместе будут — возьми, возьми меня…

Холм уже был метров пяти, а потому все они смогли пасть на эту возрастающую землю. Но земля не принимали их, еще живых, отталкивала от себя.

— Нет! Нет! Не могу смирится!.. Ты не можешь! У нас же еще вся жизнь впереди!.. Отдай ЕЕ ты, негодная!.. Нет — ты даже не знаешь, что творишь!..

И они вновь пытались разрыть эту землю, но все было тщетно — только что отброшенная, она тут же прирастала на месте. И тогда, не в силах выдерживать этого ужаса, они вскочили на ноги, резко обернулись, чтобы бежать к Серым горам (зачем бежать они и сами не знали — просто чувство у них такое было) — и вот обнаружили, что вокруг бесконечными светлыми кольцами стояли вперемежку нуменорцы и воины Троуна, были лесные эльфы Тумбара и Цродграбы, эльфы Эрегиона и Гил-Гэлада и мохнатые. Так получилось, что Тарс стоял рядом с Маэглином, а Барахир «похититель» в окружении эльфов Тумбара, также в первых рядах видны были и Вэллиат с Вэлласом и Вэлломиром — они стояли, как и пришли сюда — взявшись за руку. Рядом с ними, точно одно, отраженное еще в двух зеркалах лицо, стояли Дьем, Даэн и Дитье. И не было ни одного лика мрачного, озлобленного, что-то в напряжении продумывающего. Все они пришли сюда с разных частей поля, где еще недавно, в любви, одаривали они друг друга световыми снежками — когда исчезло это высшее создание, этот ребенок, они все знали, где покоится ее тело, и с таким чувством, с каким идут в храм, среди братьев своих и сестер шли к нему. Шли быстро, однако, никого не толкали, и теперь сзади не напирали, но останавливались, где им суждено было, и все ждали, ждали чего-то, вспоминая былую вражду как бред. Они только сожалели, что нет такого полного единения, когда каждый чувствовал себя частью Единого. Но и теперь они любили друг друга, и оружия то ни у кого не оказалось. Кстати сказать, нигде не осталось и тел, но во многих местах из земли робко поднимались маленькие, еще только-только начинающие распускаться цветы. Конечно, на них не наступали; конечно — через них перешагивали.