Только он замолчал, как воцарилась в зале совершеннейшая тишина, ничто не двигалось, и, даже, кровавые факелы, и свет от этих факелов — все застыло; даже и тьма под капюшоном — и та застыла, и та, полнилась теперь какой-то необычайной для этой тьмы думою.

Наконец, раздался голос, и Сикус хорошо расслышал, как он изменился теперь. Раньше ровный, из одной только холодной, темной струи состоящий поток — теперь он вобрал в себе многие другие чувства, и пульсировал, с болью, со страданием — чувствовалось, что он еще сдерживался, а то бы и вовсе разорвался, и много-много чего мог поведать — но что-то его все-таки сдерживало…

— Я помню, но смутно… — пророкотал он. — Теперь не важно, что думаю я про звезды, и про свет Иллуватора; у меня есть свой мир…

— Но как же ничтожен он, против того мира! — не удержался, воскликнул Сикус.

— Но это мой мир! И не столь уж он ничтожен! — теперь в голосе послышалась усмешка. — Ты в этом убедишься совсем скоро — когда сойдешь с ума от боли, когда забудешь о звездах и о прочим. Вот тогда я и спрошу тебя, что ничтожнее — эти железяки, или бесконечность! Эти железяки станут для тебя всем, в них ты и смысл бытия увидишь!..

— Но от того, что я сойду с ума, ничто не изменится: зала останется прежней, а бесконечность прежней. И вы более великим не станете!

Все это время, Сикус пребывал в состоянии восторженном, творческом — несмотря на то, что ему предстояло, несмотря на весь ужас своего положения, все это его приводило в восторг. Он хотел бы еще говорить и говорить; он так многое хотел высказать, только вот в голове все мысли путались, и он не знал за какую ухватиться, какую высказать первой. В этом страшном месте, рядом с орудиями пытки, он почувствовал себя гораздо более свободно, нежели рядом с друзьями, которые действительно всеми силами хотели помочь ему, и чтобы он не скрывал, но был свободным. Но там он все-время чувствовал себя мерзостным, чувствовал себя много ниже их — о чем он и высказался уже Хэму — здесь же, видя истинное злое, которое в мелочности своей опустилось ниже его, напротив он чувствовал, что может высказываться, что он может стать учителем; и ему казалось, будто вошел он с факелом в пещеру, где был до этого вековечный мрак, и вот все обитатели этой пещеры потянулись к этому свету.

Видя, что вновь пришли в движенье два палача, что закрепляют на руках его и на ногах какие-то обручи и зажимы; он, боясь не боли, но того, что не сможет в скором времени мыслить так необычайно ясно, и чувствовать так, до слез душевных — от этого, он, на сколько мог, выгнулся к этому темному и прокричал:

— Ты помнишь смутно, но главного ты не мог забыть! Ответь же: любил он или нет?! Та любовь должна была быть самой яркой?! Вспомни же…

И вновь все застыло в зале, и в какое-то мгновенье Сикус почувствовал восторг, что это от него, маленького, измученного человечка, этот темный великан, проведший здесь уже много веков, живший еще тогда, когда не было Среднеземья, что из-за его слов пришел в он такое задумчивое состояние, что — это из-за него появилась в его голосе печаль; и он чувствовал, что совершил нечто сродни подвигу Лучиэнь. О — он, конечно, понимал, что его деяние безмерно мельче, что перед ним вовсе не Морогот, и он не в недрах Ангбарда; он знал, что, перед Тем троном и слова не смог вымолвить; и по первому же приказанию, выложил бы все; знал, что даже самая искренняя его речь не произвела бы никакого действия на Того Властелина, ибо и страдание того властелина было безмерно выше его страдание, и требовалось такое, веками взращиваемое нежное чувство, которое и излила себя весенним дождем, да глубиной звездной Лучиэнь, чтобы добраться то пламени, что томилось в душе Моргота. Но, все-таки, он чувствовал себя гордым и в такой победе, рад был, что он, так часто почитавший себя ничтожеством, смог разбудить в этот темном духе такие чувства, которые спали в нем, быть может, с тех пор, как попал он в услужение тьме. Он в нетерпении ждал; и, как творец любующийся своим созданием, видел — сердцем видел, что сидящий на темном троне, в напряжении вспоминает. И вот последовал ответ:

— Да, что-то было. Какое-то чувство, огромное… Нет — не спрашивай больше, ибо и тогда я знал не много, ибо то в тайне было…

— Но ведь все таки было! Было! — в восторге прокричал Сикус. — Выходит, все-таки, прав я!.. Ну, еще что-нибудь расскажите.

— Нет — я рассказал уже довольно. Теперь пришла твоя очередь рассказывать. И нет смысла упираться, утверждать, что-нибудь, вроде: «Я одинокий путешественник, пришедший из дальних стран». На тебе слишком легкая одежда, ты бы замерз, если бы шел издалека, выходит, что Ваша стоянка где-то поблизости. Ты уже в своем разговоре упомянул о «друге Эллиоре», и Мьере. Эллиор — эльфийское имя; выходит, что где-то поблизости скрываются эльфы, и еще какие-то дружественные им создания, то есть — наши враги. Мне надо, чтобы ты рассказал все, что знаешь, а так же: провел наш отряд к ним!.. Ты должен понимать, что я не отступлюсь, пока ты не выложишь все, а тебе решать — выложишь ли ты это изуродованным, безумным; или же — по собственной воле, после чего ты получишь жизнь? Тебе, ведь, очень дорога жизнь?..

Сикус почувствовал, что тьма пристально вглядывается в него, после задания этого вопроса, однако — не обращал на нее внимания. Он продолжал пребывать в восторженном состоянии, он в нетерпении ожидал мучений, ибо считал, что ежели выдержит все и не выдаст своих друзей, так получит прощение, и совесть его будет очищена от кошмарных призраков.

Палачи принялись завинчивать какие-то болты, и вот почувствовал Сикус, как обручни начинают вгрызаться в его тело, одновременно с тем натянулись цепи, которыми были скованны его руки и ноги; затрещали сухожилья, сильная боль прорезалась по его конечностям, и все возрастала, возрастала… Наконец, один из палачей подхватил из жаровни раскаленные до бела шипы, и поднес их к лицу Сикуса…

Растянутое, трещащее тело била судорога; он не мог вздохнуть, от боли затмевалось сознание, но шипящие, сияющие белым светом шипы возвращали его — они медленно, но неукротимо приближались к глазам его — он до боли сжал последние свои зубы — он готов был выдержать — он испытал уже столько мук, что, ради прощения, готов был вынести и эти.

— Оставьте! — так крикнул сидевший на троне, за мгновенье до того, как шипы должны были бы выжечь глаза, и он уже слеп от жара.

Конечно, палачи повиновались, шипы положили в жаровню, остановили тот механизм, который растягивал его тело, вернули его в нормальное положение, однако, оставили в цепях; сами же отошли к стене, и встали там точно такими же статуями, какими Сикус увидел их, когда его ввели.

Темное создание приговаривало:

— Нет — подождем пока выжигать твои глаза. Иначе, как же ты покажешь нам дорогу?

— Никогда этому не бывать! — чуть отдышавшись выкрикнул Сикус.

— Так ли уж и никогда? Посмотрим, как запоешь ты, через несколько минут.

В голосе была холодная усмешка, однако в голосе еще и печаль была, и чувствовалось, что создание еще пребывает в глубоких раздумьях, и все эти слова — только внешнее. Помолчавши немного, оно спрашивало:

— Так ты, должно быть, и смерти не боишься?

— Не давно еще не боялся, а теперь не боюсь. Готов любые муки принять, ради того только, чтобы совесть свою очистить.

— Как же ты ее очистишь, когда слова данного не сдержишь, когда одну маленькую девочку на муки обречешь?

Сикуса так и прожгло — никакие пытки, не подействовали бы на него так, как эти холодные слова. Задрожавшим, прежним, затравленным голосом, выдохнул он:

— Как так?

— Да что ж мне говорить тебе, когда только часик назад, пообещал одной девчушке вернуться, да освободить ее. Как же ты вернешься, когда смерть примешь?.. А я даже и вмешиваться не стану, оставлю все, как есть: бьют ее, терзают, потому что не такая, как все, так и будут терзать, пока она не сломается, или не умрет. Вспомни, вспомни ты ее глазки, да слезки; вот и подумай, что ей до самого конца и придется кровавые слезки лить. А стоит тебе только рассказать, да показать дружков своих, так тут же я и распоряжусь: девочку оттуда вывести, накормить ее, напоить, да самым лучшим. Потом — есть у нас сани золотистые, из одного людского городка вывезенные, так запрягаем в эти сани лучших наших лошадей, тепло ее одеваем, еще еды с собой даем, да и отправляем по дороге на юг… Денечка через два подберут ее эльфы; ведь, там уже их владения начинаются — и будет она жить долго, и счастливо, как и достойна жить. Ну, а не скажешь — так замучат ее до смерти. Вот ты и думай теперь: как же совесть твоя спокойной будет, когда ты ее на смерть обречешь? Почему же ты думаешь, что тех друзей своих выдать (а, может, и не друзья они тебе вовсе) — это предательство; а девочку бросить не предательство?! Девочку, которая искренно, как отца родного полюбила тебя; для который ты теперь последнюю надеждой стал. И, как она теперь тебя ждет — измученная, едва живая — слезки то текут, и тебя она зовет?.. Какой же тут тебе покой будет?!