Мы сидели все вместе на верхней ступени большого храма, между четвертой и пятой колоннами. Все молчали. Только Сфинга вздохнула в какое-то мгновение, а затем мы снова сидели так, как раньше, словно монета, падающая той стороной, которая задумана заранее.
Пришли два существа — мужское и женское, раскрыли треножник, установили его, привинтили к вершине аппарат, навели, щелкнули и замерли в благоговейной позе, словно для молитвы у могилы, поглядывая на часы.
Когда установленное время прошло и они ушли, легкий ветерок пробежал между нами. Я думал, что-то должно измениться. Ничто не изменилось. Мы смотрели на круглую луну и на множество огоньков, погруженных в разноцветную ночь, словно в зеленый спирт. Мы все больше углублялись в тишину, и все тускнело. Я говорил, что все мы были затонувшим кораблем, жизнь которого под водой все еще оказывает влияние на поверхность моря над ним. Я говорил, что пережитое разумом и телом каждого из нас в течение дня должно подняться к поверхности пеной, словно пузыри воздуха от скафандра. Я говорил, что смотрящий на это сверху — оттуда, где светит солнце, — увидел бы очертания цифр, подсчитанных Николасом, эллипсы от безумных перемен настроения Сфинги, изгибы от плодов, к которым прикоснулась Лала. Саломея же была чем-то совершенно иным: у нее было право подниматься из глубины нашего погружения наверх, до самой волны, затем снова спускаться к нам, и так снова и снова.
Я принял законы, управлявшие этим состоянием. Я считал их справедливыми и испытывал своего рода счастье. Легкие фантазии выздоровления, к которым я стремился в минуты изнурительного напряжения, оживали снова и приходили все разом, предоставляя мне свое лечение. Я отдавался на волю этим сестрам, и время текло равнодушно, словно в бороздке между травами.
Приблизительно тогда Саломея спустилась и присела внизу, на первой ступени. Я понял, что у меня болит голова. Я поднял ее, но не смог удержать, и она запрокинулась обратно, к колонне. Я ощутил свежесть мрамора. Она — или кто-то другой — принялась насвистывать. Мелодия крошилась мелкими кусочками, как сломанная зубочистка. Вскоре к ней спустилась и Сфинга, таща за руку Лалу. Две ее руки сияли, словно боевые трубы. Луна увеличивала в математической прогрессии интенсивность ночи полнолуния.
Время от времени до меня долетали обрывки беседы: «Каким теплым было море… Женская стихия… Я разозлилась…». Нондас поднялся и направился туда же. За ним последовал Калликлис. Поднялся и Николас и исчез у меня за спиной. Тогда я услышал у моих ног громкий смех. Я увидел, что из всего экипажа остался только я — утонувший моряк на необычайно крупной белоснежной гальке. Я собрал все силы, поднялся во весь рост у колонны, к которой прислонялся, и начал болтать…
Стратис громко крикнул:
— Я убил мое одиночество и теперь не знаю, что с ним делать…
Все посмотрели на него. Саломея оставила на ступени зеркальце, которое вынула: теперь оно уже переполнилось через край лунным светом. Голос Стратиса время от времени приобретал разбитый, молящий тон. Он заикался и заговаривался:
— Расскажу вам лучше одну историю. Когда Саломея танцевала танец семи пеплосов, после того как обезглавили Иоанна, Ирод почувствовал, что исполнил свой долг и в тот день своего царствования. Он улегся и спал, не видя снов. Сны видела Иродиада. Это был страшный нервный срыв. Рабыня растирала ей лодыжки. Захмелевшие гости разошлись, выписывая вензеля, довольные тем, что отпраздновали самый значительный день рождения во всем мире…
Пот крупными каплями катился по лбу у Стратиса. Он утер пот тыльной стороной ладони и продолжил:
— Так вот, Саломея осталась в зале наедине с головой Иоанна, которого, нужно сказать, очень любила. Семь пеплосов валялись на полу вокруг нее, бездушные, перепачканные, словно убитые павлины. На столе в глубине зала лежали кубки и остатки яств. Свечи на многосвечнике либо уже дымились, либо догорали. Молосский пес[111] в углу все еще обгладывал кость. Саломея уселась на диване. Болтливый ветер бил деревья в саду, и ее нагие бедра вздрагивали от ужаса. Перед ней на серебряном подносе лежала голова. Она сидела, задумавшись. Затем поднялась, взяла голову и установила ее на мраморе очага. Отошла подальше, посмотрела: нет, не так! Передвинула китайскую вазу[112] и положила голову на ее место: все равно не так. Тогда она снова положила голову на поднос и уселась напротив, упершись локтями в колени и пощипывая пальцами правой руки левое предплечье, а пальцами левой руки — правое. Тоска все нарастала в ее груди: она не знала, что делать с головой… Ах, друзья мои! Друзья мои! Постарайтесь понять: она не знала, что делать с головой, которую отрубили ради нее…
Было совершенно очевидно, что Стратис изнемог от перенапряжения. Он был достоин жалости. Он замолчал и сделал глубокий вдох.
— Я попытался выразить это в стихах, — сказал он и стал декламировать с большим трудом:
Колени у него подогнулись. Николас подошел и поддержал его, взяв под руку.
— А что стало с головой? — крикнул Калликлис.
— Она выбросила ее в окно, — крикнул в ответ Николас, потащил Стратиса внутрь Парфенона и усадил его там на пол в углу.
— Я теряю силы, словно пустеющий бурдюк, — пробормотал Стратис.
Он закрыл глаза и потерял сознание. Все поднялись и стали вокруг. Саломея наклонилась и развязала ему галстук.
— Что с ним? — спросила она.
— Рецина[113] была негодная, — ответил Николас. — Уходите лучше. Я сам о нем позабочусь.
Все ушли друг за другом — и первая Саломея, словно хор в трагедии, исполнивший свою роль.
Раздавались свистки, когда Стратис открыл глаза. Он лежал у внутренней стены храма под стершимися византийскими фресками. Свистки пронзали ему мозг. Перед ним стоял Николас.
— Пора уходить, — сказал Николас. — Витийствовать, когда луна в ущербе, — еще куда ни шло. Но в полнолуние это может плохо кончиться.
Он засмеялся и помог Стратису подняться.
— Этот свет — ядовитый сок, — проговорил Стратис.
Ему показалось, что Акрополь был новым до той самой ночи и что время, сконцентрировавшее два тысячелетия, вдруг взорвалось и обратило Акрополь в обломки.
Они медленно сошли вниз и отправились на восток.
Когда Одеон остался позади, Стратис снова посмотрел на скалу. В ней появилась упрямая выдержка. Он удивился, что скала сумела устоять после этого разрушения.
— «Крепость желает теперь пожрать тех, кто поедал ее»,[114] — прошептал он.
— Что ты говоришь? — спросил Николас.
— Это говорит Макрияннис.[115]
— Кто?
— Из компании Хлепураса и Сосунка — того, с рупором, в борделе.
— Как ты познакомился с ними?
— Расскажу как-нибудь в другой раз: это долгая история.
Николас внимательно слушал. Ему было трудно разобрать, что было действительностью, а что — выдумкой. Он подозвал машину и оставил Стратиса дома.
НОЧЬ ЧЕТВЕРТАЯ
— Ночь без луны! Наконец-то! — сказала Сфинга.
— Луна уже не обязательна, — сказал Стратис.
— Николас рассчитывал на шесть ночей.
— Компания распалась за три: пятьдесят процентов. И то хорошо.
Стратис выбросил сигарету. Они сидели в небольшом кафе в квартале у станции Кефисии после посещения Лонгоманоса. Тот прочел им свой лирический текст о каком-то племени в Афганистане. Обсуждения не последовало. Все прошло спокойно. Вскоре после чтения Лонгоманос пожелал им доброй ночи и удалился вместе с Кнутом.
111
Молосский пес — крупная порода пастушеских собак с территории племени молоссов в Эпире (Северо-Западная Греция).
112
Китайская ваза — явный анахронизм.
113
Рецина (букв. «древесная смола») — популярное в Греции вино с добавлением древесной смолы.
114
Реминисценции Данте. См. прим. 110.
115
Макрияннис (1797–1864) — один из наиболее выдающихся деятелей Греческой Революции 1821 года. «Воспоминания» Макриянниса — замечательный памятник народного новогреческого языка. Произведению Макриянниса посвящено одно из лучших и наиболее известных эссе Й. Сефериса. «С 1926 года, когда я взял впервые „Воспоминания“ Макриянниса, — писал Й. Сеферис, — и до сегодня не было ни одного месяца, чтобы я не перечитал из них несколько страниц, ни одной недели, чтобы не задумывался о столь живой их выразительности… В нашей стране, в которой мы получили когда-то столь суровое самообразование, Макрияннис стал для меня самым скромным, но и самым непреклонным учителем».