-- Он самый. До вчерашнего дня он сказывался крестьянским сыном из ближней деревушки Дубовки: живет-де там у торговки-тетки и приходит-де оттоле каждый день со своим товаром. Ноне же отвел меня к сторонке, чтобы никто, значит, не подслушал.

-- Ты, Петрусь, говорит, меня, ведь, не выдашь?

-- Зачем мне, говорю, тебя выдавать? Мы же с тобой друзья-приятели.

-- Дружба дружбой, говорит, а служба службой. Поклянись мне Христом Богом, окроме одного человека, никому не сказывать о том, что услышишь от меня.

-- Окроме какого, говорю, человека?

-- Окроме князя твоего, Михайлы Андреича Курбского. Дело-то до него касающееся.

-- Коли так, говорю, -- так изволь. И поклялся ему Христом Богом...

-- А дальше я и сам знаю, -- прервал Курбский с блещущими глазами. -- Трошка твой родом, может, и из Дубовки, да служит у Биркина. Так ведь?

-- Так.

-- Биркин же -- купец оборотливый: не залеживаться же его товару, коли тут, во вражьем стане, верный сбыт? И подсылает он к нам своего Трошку с товаром будто бы из Дубовки, подсылает еще в потемках ранним утром, а убирается Трошка восвояси поздним вечером тоже в потемках, чтобы не подглядели.

-- Так, так! -- подтвердил снова Петрусь. -- А знаешь ли, княже, что мне на ум сейчас вспало.

-- Что?

-- Да ведь коли у Трошки есть этакий потайной лаз из замка, так почему бы и тебе не пробраться туда тем же лазом в гости к Биркиным?

Курбский точно даже испугался такой возможности.

-- Что ты, что ты! Господь с тобой!

-- Да почему же нет? А уж Марья-то Гордеевна как была бы рада свидеться с тобой...

-- Говорю тебе, что дело нестаточное, -- резко прервал Курбский. -- Я-то, может быть, с нею и видеться не желаю.

-- Твоя воля, милый княже. А лазейку-то Трошкину, не погневись на меня, я все же выслежу.

-- Это для чего?

-- Не для тебя, так для себя.

-- Но тебе-то на что?

-- Мне-то?.. Ведь я, княже, как ни как казак, запорожец...

-- Ну?

-- И запорожцы мне братья старшие. Вот я и проведу их темной ночью той лазейкой в замок, как волков в овчарню; захватим стрельцов спящими врасплох: "Здорови булы, панове москали, як се маете?" Вот так штука! Знай наших!

Юный запорожец от удовольствия защелкал пальцами и залился звонким смехом. Но господин его, к его удивлению, ни мало не разделял его восторга.

-- Ты этого не сделаешь, -- решительно объявил он. -- Ты поклялся Трошке не выдавать его...

-- Да он и знать не будет, что я его выследил.

-- А все-таки ты чрез него погубишь других русских, стало быть будешь перед ним Иудой-предателем, да и меня сделаешь таким же предателем перед Биркиными: кабы Маруся... то бишь Марья Гордеевна не доверяла мне, то ни за что бы не дала мне весточки.

-- Экое горе! -- вздохнул Петрусь и всею пятерней почесал у себя в загривке. -- А у меня было так знатно надумано! Ведь одолеть-то русских нам когда-нибудь да надо?

-- Надо, но в открытом, честном бою, а не предательством.

-- У нас, на Запорожье, признаться, на это не так строго смотрят...

-- То на Запорожье, а моя совесть иная. Разве сам ты, Петрусь, не понимаешь, что предательство подло?

-- Понимаю, милый княже, как не понять?.. Ох, ох! Ну, что ж, нечего, значит, об этом и толковать. А как же нам быть с Трошкой? Ведь он ждет от тебя ответа Марье Гордеевне.

-- Да какой же ей ответ?

-- Ну, хоть спасибо, что ли, сказать ей за добрую память.

-- Пускай, конечно, скажет... Дай Бог ей всякого благополучия...

-- И только?

-- А то еще что же?

-- Она тебя не забыла присылкой, так и ты бы в отплату чем-нибудь ее уважил. Зачем обижать?

В Курбском происходила видимая борьба.

-- Есть у меня, пожалуй, образок Андрея Первозванного... -- начал он с запинкой.

-- Из Святой Земли?

-- Из самого Иерусалима. Привезли его оттуда еще моему покойному родителю (царствие ему небесное!), и он до кончины своей с ним не расставался. С тех пор я ношу его и никогда еще не снимал с себя.

-- Знамо, снимать его уже не приходится.

-- И не снял бы до своей смерти. Но перед вчерашним боем нашла на меня вдруг такая смертная тоска, что на поди. Либо царевичу, либо мне самому, думал, несдобровать.

-- Тебя ведь и ранили...

-- Какая ж это рана? Так, царапина. А на душе у меня и доселе не полегчало. Чую я беду неизбывную.

Одному Богу ведомо, что меня еще ждет. Всякий день ведь может быть опять смертный бой, и в жизни своей никто из нас не волен. Так вот, на случай, что мне не суждено вернуться с поля битвы, возьми-ка ты, Петрусь, на хранение мой образок...

При этих словах Курбский снял с себя маленький старинный образок и, набожно поцеловав, вручил его своему казачку.

-- У тебя он сохраннее, -- продолжал он. -- Умру, так перешлешь его через своего Трошку Марье Гордеевне: может, он принесет ей счастья...

-- Нет, княже, -- объявил Петрусь, -- никому в руки, окромя самой Марьи Гордеевны, я его не отдам. Не нонче -- завтра Басманов, хошь не хошь, отворит царевичу ворота замка...

-- Ну, и ладно. Тогда сам ты разыщешь там Биркиных. А до времени, смотри, береги мой образок...

-- Как зеницу ока. Будь покоен, милый княже. Точно теперь все счеты его с этим миром были сведены, прежнее состояние глухого раздраженья сменилось у Курбского почти полной апатией. Свои служебные обязанности он, правда, исполнял до вечера с обычной аккуратностью; а когда царевич, заметив его усталый, убитый вид, уволил его до утра, он заглянул на всякий случай еще в лазарет, после чего уже возвратился к себе. Здесь, к некоторому его удивлению, было совсем темно, тогда как расторопный Петрусь встречал его обыкновенно еще на пороге с зажженной свечой.

"Верно, ушел проведать своих братьев-запорожцев, да там и застрял", -- сообразил Курбский и сам высек огня. В подсвечнике оказался только маленький огарок.

"Да он, может, со скуки просто заснул?"

Курбский захлопал в ладоши; потом окликнул Петруся; но и оклик остался без ответа.

"Сердце сердцу весть подает", -- вспомнились ему тут слова хлопца, и кровь хлынула ему в голову. -- "Чего доброго, ведь, не спросясь, все-таки, собрался с этим Трошкой в замок к Биркиным? Его, головореза, на это станет..."

Схватив опять шапку и накинув на плечи кунтуш, он отправился на розыски головореза.

Благодаря зажженным там и сям кострам, он выбрался без затруднений из польского стана к становищу запорожцев, откуда еще издали доносились нескладные песни, грубый хохот и дикие визги. Чем ближе, тем явственнее становился этот нестройный гомон. Можно было уже расслышать бренчание бандуры, слова песен и забористую казацкую брань.

Закопавшись в снегу, запорожцы укрепили свой стан кругом повозками в форме огромного четырехугольника. Внутри стана дымились костры, двигались человеческие тени. Но попасть туда можно было только сквозь небольшие проходы, оставленные нарочно между повозками, -- по одному с каждой стороны четырехугольника. Подойдя к такому проходу, Курбский вынужден был остановиться, потому что перед самым проходом столпилась целая кучка так называемых "сиромашни", забубенной казацкой голытьбы. Занята она была своеобразным торгом -- продажей друг другу и обменом оружия и платья, снятого с мертвецов на поле битвы.

-- Эх, ты, вавилонский свинопас! -- орал один. -- Свиньи от гуся отличить не умеешь, немецкой аркебузы от простой пищали!

-- Сам ты иерусалимский браварник (пивовар)! -- огрызался "свинопас". -- Не видал я, что ль, аркебузы?

-- Некрещеный ты лоб, чертов сват и брат! -- бранился третий. -- Экий кафтан отдать на онучи!

-- Оце добре! Да ведь что за онучи -- цареградский шелк. Гляди, что ли, татарский ты сагайдак (козел)!

И для вящего убеждения покупателя продавец совал ему под нос действительно шелковую, но уже куда не новую онучу.