Изменить стиль страницы

Карцеры в Центральной тюрьме, как упоминалось, были крайне опасны для здоровья, поскольку здание стоит на самом берегу моря, шагах в десяти от воды. В осенние штормы даже казалось, будто брызги залетают в окно камеры. Карцеры, как правило, не отапливались, так что двухметровые стены, естественно, были пропитаны вековой сыростью. Сидели мы в карцере не в своей одежде, а в драном тряпье. Холод, сырость и постоянная темнота действовали угнетающе.

Три дня сидевшие в карцере голодали. Обычную тюремную пищу приносили только на четвертый день. Да и что это была за пища! Почти все политзаключенные, не сговариваясь, отказались есть суп из корюшки, поскольку его варили из протухшей рыбы.

И без того скудный рацион уменьшался в результате махинаций тюремной администрации — она занижала вес порций, скармливала заключенным тухлую салаку и т. д. При активных жалобах в тюрьму обычно вызывался прокурор, а если он не являлся, то мы объявляли голодовку. Но приезжавшее в тюрьму начальство, конечно, одобряло действия администрации. Мы это знали, но все равно не оставляли без протеста ни одну мерзость тюремщиков…

Нельзя не вспомнить, как мы праздновали в тюрьме 1 Мая. По установившейся традиции заключенные в точно назначенное время начинали все вместе петь «Интернационал». Добиться такой согласованности было довольно сложно. С одной стороны, надо было выбрать такое время, чтобы администрация не в состоянии была помешать заключенным допеть гимн до конца, а с другой — важно, чтобы запели все сразу. В этом случае администрация ничего не могла сделать.

Если надзиратели налетали на одну камеру, пение становилось еще громче в другой. Поэтому администрация чаще всего не вмешивалась и начинала сводить счеты после: все «поющие» камеры переводились на карцерный режим. Так повторялось из года в год.

Иногда наши родные, зная, что за первомайским пением последует карцер, лишение прав, пытались уговорить нас отказаться от подобных демонстраций: мол, что это вам дает, все равно тюремщики знают, что вы коммунисты, для чего вам это еще доказывать? Но рассуждения эти были неверными, подсказаны лишь заботой о близких. А нам эти демонстрации придавали силы, мы ощущали свое единство с рабочими, которые в этот день во всем мире демонстрировали свою солидарность, притом часто в условиях, не лучших, чем наши. Сознание, что ты стоишь в одних рядах с товарищами, и не только твоей родины, но и всего мира, — это великое чувство помогало нам выносить любые трудности и наказания.

Небезынтересно отметить, что даже среди уголовников находились такие, кто присоединялся к нашей демонстрации, зная, что за этим последует наказание. Надо сказать, что, за небольшим исключением, относились они к нам неплохо, особенно в тех камерах, где политические преобладали. Уголовники нередко обращались к нам за советом, обсуждали с нами не только политические, но и бытовые вопросы. Другими словами, авторитет политических благодаря их борьбе за смягчение тюремного режима был среди всех узников тюрьмы довольно высок.

Накануне освобождения

Жизнь в одиночке. — В одной камере с Паулем Кээрдо. — Аугуст Борн и другие. — Истоки их падения. — Наши ряды не дрогнули.

После месячного пребывания в карцере нас, как мы и предполагали, поместили по разным камерам в отделение одиночек. Я попал к Паулю Кээрдо, который до этого сидел один.

Жизнь в одиночке была не легче, чем в общей камере или даже «на поселении». Здесь угнетала полная оторванность от внешнего мира. Единственная возможность для обмена записками предоставлялась в бане, куда из одиночек водили раз в месяц. Кроме того, мы перестукивались по канализационной и водопроводной трубам в камере. Надзирателю никак не удавалось застукать «телеграфистов» — его шаги, хотя он и ходил в обуви на мягкой подошве, были все же слышны в камере. Кое-какую информацию, пусть обрывками, мы получали в результате такой связи о том, как изменился состав политзаключенных: кто вновь прибыл, кто вышел на волю, кого куда перевели. До тех пор пока в камере было что читать, заключенные не теряли бодрости. Когда же книжные ресурсы иссякали, настроение падало.

В условиях полной изоляции особенно важна так называемая психологическая совместимость. Когда люди живут вдвоем, не имея внешних импульсов или тем для обмена мнениями, то они до того основательно изучают друг друга, что знают мысли один другого, привычки, характерные жесты и другие детали.

К счастью, мы с Паулем Кээрдо были людьми одного склада: оба любили читать, писать, переводить. Кээрдо к тому же сочинял. Его многочисленные эссе не были литературно отшлифованы, но написаны хорошо. Обычно мы заранее знали, кто как будет проводить день, и старались не мешать друг другу. Камера была очень узкая, и двоим одновременно двигаться в ней было невозможно. Один непременно должен был сидеть, чтобы дать возможность другомз походить. Мы так и делали: один сидел, другой двигался.

Кээрдо был старше меня, с большим опытом как в политических делах, так и в обыденных, житейских, и поэтому я больше спрашивал, чем отвечал. К тому же он хорошо разбирался в технике, был неплохим психологом. Часто он делился своими литературными замыслами, рассказывал содержание своего будущего произведения. У Кээрдо был острый аналитический ум, нередко саркастический, хотя по форме его разговор был даже благодушный.

Как известно, чем больше город и дом, тем меньше люди знают своих соседей и меньше интересуются ими, тогда как обитатели маленького дома проявляют повышенный интерес к каждому шагу и слову соседа. Эта истина относится и к тюрьме: чем больше камера, тем меньше бросаются в глаза особенности отдельного заключенного, его личности. Только человек с исключительными психологическими интересами может выявить эти особенности. В одиночной же камере они сразу бросаются в глаза.

Как по-разному ведут себя заключенные, оказавшись вдвоем, свидетельствует такой факт. Среди политзаключенных находился Аугуст Борн, бывший ученик из Тарту. По характеру он был замкнутый, неразговорчивый. Я знал его по Тарту. На собраниях в Тартуском рабочем доме он выступал очень горячо, что не очень вязалось с его тихим на первый взгляд характером. В тюрьме его необщительность еще в какой-то мере усилилась. Аугуст Борн словно не находил контакта с другими политическими, даже в принципиальных вопросах. Он довольно поверхностно был знаком с марксистско-ленинской теорией и легко поддался троцкизму. Начал в духе Троцкого рассуждать о перманентной революции, выражать сомнения относительно возможности быстрого роста экономики в Советском Союзе, высказывал и другие взгляды, которых коммунисты не разделяли. В результате он все больше отделялся от других, а очутившись вдвоем с политзаключенным Аперсоном, стал совсем отшельником. Аперсон рассказывал в бане, что в течение двух недель его сосед не обменялся с ним ни единым словом. В их камере царила абсолютная тишина. Прошения о помиловании Аугуст не подавал, с тюремным режимом не мирился и в остальном вел себя, как полагается политзаключенному.

В тяжелой тюремной обстановке случалось, конечно, что с годами отдельные товарищи утрачивали способность сопротивляться и сдавались. При этом некоторые из них откровенно признавались в этом. В конце концов они подавали прошение о помиловании. За все годы таких набралось не больше десятка. Это были люди слабые духом.

Но случалось, что доселе хорошо державшийся политзаключенный вдруг изменял своим принципам, начинал высказывать непартийные взгляды, а через некоторое время заявлял, что, по его мнению, борьба, руководимая Коммунистической партией, не даст успешных результатов, поэтому он «понесет свои кости». Таким оказался Оравас. Правда, о нем и раньше ходили слухи, что он был когда-то полицейским агентом. Но на процессе он выступал солидарно с другими и в тюрьме вел себя порядочно. Поэтому подозрения улетучились. И вдруг однажды он заявил, что переменил свои взгляды, подает прошение о помиловании.