Наивная болтливость Дробышева стала особенно невыносима Поветкину после выезда из Москвы. Пассажирские поезда к фронту не ходили, и ехать пришлось в пустом товарном вагоне. К счастью, в углу оказался ворох соломы, и Поветкин с Дробышевым устроились на ней.
— Красота, товарищ майор! — восхищался Дробышев. — У нас дома соломы целые ометы…
Поветкин лег на спину, закрыл глаза и, не слушая Дробышева, ушел в свои думы.
Внизу, ударяясь на стыках рельсов, дробно и равномерно выстукивали колеса.
«Ни-на! Ни-на! Ни-на!», казалось, выговаривают они, и Поветкин мысленно повторял в такт стуку, еще не веря, что Нина пропала и он ее никогда не увидит.
«Ни-ко-гда! Ни-ко-гда! Ни-ко-гда!» — совсем по-другому застучали колеса, и Поветкина вновь охватили сомнения. Он вспомнил, как Вера показала ему последнее письмо Нины, датированное первым днем войны. В этом необычно длинном — на восемь страниц — письме Нина, словно в завещании, писала обо всем. Она вспоминала детский дом, годы учебы в техникуме, рассказывала о своей работе и почти через каждые пять-шесть строк упоминала его, Сергея Поветкина. Читая это письмо, Поветкин с трудом удерживал слезы. Он вспомнил, как Нину, маленькую девчушку лет семи, грязную и оборванную, привезли в детский дом, как испуганно и робко смотрела она на всех, как пронзительно закричала, когда нянечка пыталась взять у нее черное, замасленное подобие куклы. Она не знала ни родителей, ни близких, у нее даже не было фамилии, и ее просто назвали Найденовой. Поветкин был на шесть лет старше ее и, как самый сильный из всех детдомовцев, взял ее под свое покровительство. Они сдружились, может быть, потому, что ни у него, ни у нее ни родителей, ни родственников не было. Эта крепкая дружба перешла в такую же крепкую и сильную любовь. И вот теперь второй год Поветкин ничего не знает о Нине.
«Ни-на! Ни-на! Ни-на!» — вновь выстукивали внизу колеса, и вслед за ними Поветкин повторял вечно незабываемое для него имя.
«Ее-нет! Ее-нет! Ее-нет!» — неожиданно заговорили колеса, и Поветкин замер, вслушиваясь в эти угрожающие перестуки.
«Фу, чепуха какая», — подумал он и приподнялся.
Дробышев хозяйственно хлопотал вокруг расстеленной на полу плащ-палатки, готовя завтрак. Не замечая, что Поветкин смотрит на него, он чему-то улыбался и, видимо, разговаривая сам с собой, шевелил по-детски припухлыми губами.
«Он, может, и романтик, а, в сущности, хороший парень, — глядя на простое и бесхитростное лицо Дробышева, подумал Поветкин, — фронтовая жизнь вытряхнет из него романтизм, а искренность и простота помогут стать и хорошим командиром и верным товарищем».
— Товарищ майор, — увидев, что Поветкин поднялся, весело сказал Дробышев, — Каширу на полной скорости проскочили. Только Ока внизу блеснула! Правда, Ока очень красивая река?
— Очень.
— Знаете, давно, еще мальчишкой, я с экскурсией по Оке ездил на пароходе. Целыми сутками глаз не мог оторвать: все смотрел и смотрел на берега, на волны, на окрестности. Поля, как глянешь, ни конца, ни краю! Потом лес выплывает, синий такой, таинственный… Рощи березовые! Белым-бело, аж глазам больно! Только за войну, видать, посрубили много! — сказал он удивительно строгим, словно старческим, голосом и смолк.
— Ничего, Костя, новые вырастут, еще лучше.
— Да, вырастут! Они, может, лет сто росли-то!..
Прошло два часа, а Лужко все с тем же напряжением смотрел на Поветкина, веря и не веря, что перед ним друг детства и юности, с которым они целых пять лет жили, как братья.
— Подожди, подожди, — вновь перебил он рассказ Поветкина, — значит, и на Халхин-Голе было не так легко, как нам казалось?
— Халхин-Гол всего эпизод, — сказал Поветкин, снова заметив в глазах Лужко тень затаенной грусти, — и мы юнцами были, не то что теперь.
— Сергей, — склонясь к Поветкину, воскликнул Лужко, — да у тебя же седые волосы. Точно! И много!
— И ты не помолодел, и я. Главное — не возраст, а жизнь. Мы с тобой на войне с первых дней. И было тогда тебе двадцать три, а мне двадцать шесть. Разве это возраст! Это юность неотгоревшая.
— Именно неотгоревшая, — подтвердил Лужко.
— А с чем пришлось столкнуться нам? — задумчиво продолжал Поветкин. — С жизнью самой суровой. Ты знаешь, на Халхин-Голе… Приехали мы. И сразу бомбежка японской авиации. Не скажу, что страшно было. Нет, пожалуй, не страшно, вначале даже любопытно. Но вот когда командир роты подвел меня к моему будущему взводу, взглянул я на сержантов и бойцов и понял, что юность кончилась и жизнь моя перевалила какую-то грань. После этого и особенно после боя на сопке Песчаная, где по моей вине, — да, да, по моей неопытности, нераспорядительности, — были ранены два пулеметчика, я уже больше не мог ни беззаботно смеяться, ни засыпать сразу, как только лег. Чем дальше, тем сложнее. Дали мне роту, а это уже сотня человек, и каждый из них смотрит на меня, ждет чего-то от меня и не просто ждет, а надеется, что я именно тот человек, который и научит его, и питанием обеспечит, и выругает, если нужно, только выругает за провинность, за ошибку, а не просто сорвет зло или даст волю своему плохому настроению. А мы же, хоть и командиры, а тоже человеки. И неприятности у нас бывают, и обиды, и разочарования, и усталость, и злость. Только все это нужно внутри держать, чтоб никто из подчиненных не догадывался даже, что ты угнетен, подавлен или не веришь в то, что делаешь. В мирное время это еще не трудно, А вот на второй день этой войны, когда убили комбата, вышли из строя все офицеры, порвалась связь с полком, я остался один-разъединственный командир с шестью сотнями человек. А враги давят, жмут танками, авиацией, артиллерией, пехотой, а наши шестьсот человек смотрят на меня, как на бога, и ждут, что я спасу их жизнь. Тут, Петро, не только поседеешь…
Поветкин смолк, устало закрыв глаза, и Лужко вспомнил годы учебы в техникуме, когда Сергей, единственный из однокурсников кандидат в члены партии, был бессменным секретарем комсомольского комитета, и военное училище, где он так же бессменно был секретарем ротной партийной организации. В те годы, живя вместе с Поветкиным, Лужко и не задумывался, что давала ему эта дружба. Только по окончании военного училища, когда они разъехались в разные места, Лужко почувствовал, как много недоставало ему без Поветкина. Теперь, снова видя его перед собой и слушая его негромкий твердый голос, Лужко не мог скрыть своей радости и воскликнул:
— Как замечательно, что тебя в наш полк назначили! Только честно скажу: трудно придется тебе.
— А где же легко?
— Нет, ты не так понял меня. Начальником штаба трудно будет.
— Штабные должности никогда не считались легкими.
— Да нет! Опять не то, — нетерпеливо перебил Лужко, — я людей имею в виду, с кем работать будешь.
— Люди везде самое сложное.
— Везде, да не везде. Я же знаю тебя, ты не смотри так, хорошо знаю! За что мы тебя уважали? За честность, за прямоту! Ты напрямую рубанешь все, что думаешь, а с нашим командиром полка…
— А что? Он меня очень приветливо встретил.
— Встретить он может и не только приветливо, душевно, просто, только… Эх, — безнадежно махнул рукой Лужко, — не говорил я этого никому, а тебе скажу. Черноярова я знаю. Еще до войны в одном полку служили, правда в разных батальонах. И всю войну вместе, рядом. Дружили. Да и сейчас дружим. Только я — то вижу: случилось с ним что-то. Не тот он стал, что был даже месяц назад. Какое-то в нем появилось недоверие к людям. Никому не верит, всех проверяет и, самое главное, никого не слушает, никого не признает. «Я» и больше ничего! Ты же начальник штаба полка, будешь всегда с Чернояровым, и с твоей прямотой и настойчивостью не избежать перепалки.
— Не думаю, — ответил Поветкин. — Мы все-таки советские офицеры и коммунисты, Ну, а самолюбие, что ж, у кого его нет! Наливай-ка лучше, Петро, еще по рюмочке, не будем гадать, что будет. Думаю, все наладится.
— Очень хотел бы. Ну, а если вы столкнетесь лбами, знай: поддержки вокруг не найдешь. Один будешь воевать с Чернояровым.