Пребывание на посольской территории не означало настоящего пребывания в иной стране. Здесь были свои правила, свои интриги и своя скука. Впрочем Занегин-старший был человек исключительной внутренней честности и порядочности, и его строгая правдивость не раз служила Занегину-младшему охранительной грамотой и ориентиром, с годами, увы, как-то размывшимся. Но все-таки прелесть заграничной новизны была им проглочена в отрочестве, как вкусная пенка, снятая с молока. Все эти хорошенькие улочки, с чистыми, сверкающими автомобильчиками, хорошенькие домики, с чистыми, сверкающими стеклами, с витринами, залитыми, действительно, другим светом, нежели пыльные, грязные и безрадостные отечественные витрины, вся эта нарядная толпа, состоящая из абсолютно отдельных мужчин и женщин, юношей и девушек, улыбающихся, а не огрызающихся при любом контакте, — конечно, оно воздействовало на подкорку и, пожалуй, манило стать частью этого сверкающего мира. Однако когда Занегина отослали в Москву, чтобы он закончил а)нормальную советскую и б)художественную школу, случилось так, что его подкорка восприняла совсем особенные сигналы, связанные не с внешним, а с внутренним местом под солнцем. Живопись, в которую он погрузился, вместе с Адой, в которую он погрузился также, дали ему желанное чувство тяжести, которую вернее было бы назвать весомостью, которая не столько давит, сколько делает жизнь основательной, когда человек точно чувствует, что не зря живет. Такую тяжесть не променяешь ни на какую легкость. Это оказалось связанным с Москвой, родиной, Россией, чего Занегин, конечно, никогда не произносил вслух (это было бы в его глазах дурным тоном), а может, и не ощутил бы вовсе, не получи он невольного, а возможно, и неконтролируемого опыта сопоставления. Потому никуда за рубеж не рвался — эта инъекция была сделана раньше, и от новой дозы ему нечего было ждать. В каком-то смысле его положение было безвыходным. Когда его приятели погружались на дно отчаяния в Москве, у них оставалась тайная мысль об исходе как возможной перемене участи. У Занегина такой мысли не было. Он был обречен.

Итальянка явилась как случай, за который он бессознательно ухватился. Увидеть Неаполь и умереть. И тому подобная пошлость. Пошлости везде хватает. Тут своя. Там своя. Но Италия для художника всегда останется отдельным манком. Господи, Микеланджело, Рафаэль, Леонардо, Перуджино, Мазаччо, Пьеро делла Франческа, Росселли, Джотто, Тициан, Тинторетто, Караваджо, Боттичелли!… Когда он приходил в Пушкинский, всегда здоровался с кондотьером Коллеони, восседавшим на коне, изваянием венецианца Верроккьо. Он встретится с ним там, на его родине. Он встретится там со всеми ними. Ну, да, для этого не обязательно было жениться. Ах, нет, этот олененок, эта кобылка, этот лебедь прискакал-приплыл по какой-то необходимости. Если он, Занегин, по своей психованной лени, по своей нервной лежачести, не двигается с места, как тот камень, ему, выждав срок, присылают воду, которая должна протечь под него и поднять его. Именно потому, что он не каменный. Или, по крайней мере, живой камень. Кьяра — живая вода. Нельзя сопротивляться природным знакам. Нельзя сопротивляться высшему промыслу.

Он уехал в Италию раньше, чем обещал Кьяре. В мае. Собственно, как только сказал Ариадне, так почти сразу и начал оформлять документы. Это его держало: не сказанное. Отпустило. Уже перед самым отъездом произошла какая-то глупейшая встреча с Адой. Она явилась без звонка к ним в дом и с порога, не свойственным ей, базарным, крикливым голосом, начала требовать картину, которая, по ее словам, принадлежала ей, а не ему, а он у нее украл. Он был настолько ошарашен этим чужим, не ее поведением, что не сразу понял, о чем речь. А когда понял, стал объяснять, что злополучный “Автопортрет” уехал в Венецию на выставку, и как только выставка закроется, он привезет его обратно. Или перешлет. Она, казалось, не слышала его объяснений и все повторяла свое, как заведенная: ты обманул меня, ты меня обворовал. На шум вышла мать и со своим викторианским, или советским, величием, что, в сущности, одно и то же, произнесла: милочка, ну, что же вы так убиваетесь из-за какой-то картины, он вам жизнь изуродовал, и это совсем другая цена, а вы так дешевите, нельзя так. Занегин ушам своим не поверил. Его мать, высоконравственные принципы которой не разрешили ей в свое время принять адюльтер с Адой и, соответственно, саму Аду, теперь занимала ее сторону, поставив убийственно точный диагноз всему периоду их союза. Собственно, она не принимала и сына, с его метаниями и провалами, включая диссидентство, тюрьму и ссылку, а также последующие связи с иностранцами и иностранными посольствами. Однако она раз и навсегда сказала ему (и себе), что он ее родная косточка и что бы ни было, как бы далеко ни разошлись они в моральном плане, он останется ее сыном и она исполнит свой материнский долг до конца. Такой она была. И так поступала. Занегин, на мгновение отключившись от происходящего, внезапно почувствовал необычайный и абсолютно не уместный здесь и сейчас прилив гордости за то, что его окружают такие женщины. В этот круг входили и мать, чьи зеленые глаза он унаследовал, и отсутствующая Кьяра, и присутствующая, не похожая на себя Ариадна. И сразу же — резкий перепад настроения. И чувство враждебности к Аде. До него дошло, откуда этот крик, и нелепые претензии, и эта жалкость, и вся ее неадекватность. “Автопортрет” не причем. Эта женщина потеряла не полотно как собственность. Она потеряла его как собственность. И не смогла остаться на высоте. И сейчас же стала похожа на всех брошенных женщин. Не одна-единственная, а одна из тысяч, из сотен тысяч, стереотип. Какие уж тут серебряные колечки. Что делать не с уникальной вещью, а с расхожей? Занегину делать было нечего.

Великолепная Кьяра, итальянское солнце, итальянское вино, Рим, по которому они бродили, не уставая, с утра до глубокой ночи, вытеснили несчастный стереотип из сознания. Кьяра была молода и неутомима. Он с самого начала стал обращаться к ней: детка. Помнится, однажды ошибся и назвал так Ариадну. На кладбище.

Венеция завершила формирование его счастья, детскую, человеческую мечту о котором он давно забросил, как забрасывают на чердак старый хлам.

Это был, конечно, какой-то желтый дом, толкучка, эта многонациональная, многоголосая биеннале: по количеству картин, участников, проспектов и программ, помещений, похожих на лабиринты, в которых можно было потеряться. Но дело, в конце концов, было не в выставке, на которую все стремились, и Занегин стремился тоже, чего греха таить. А все же это был для Занегина лишь ключик к дверце. Дверцей была сама Венеция. Едва ее распахнул, под ложечкой засосало: его. Его камни, его небо, его вода. Он не мог бы объяснить, что случилось, он знал: случилось. Венеция, детский, человеческий праздник для взора моего и духа моего; средневековая бонбоньерка с секретами; театральная коробка, наполненная доверху волшебными декорациями; карнавал с украшениями из бус, нанизанными на живую нитку, с хрустальным стеклом дворцов и бутылочным стеклом каналов; нераспечатанная колода карт, которую каждый распечатывает по своему усмотрению: бубновые короли кружевных соборов; крестовые тузы площадей; козырные пики набережных; червонные валеты гондол. Полное чар, волшебное, живописное все, сопряженное друг с другом, сочлененное в одно столь цельно, словно сам Господь Бог был архитектором и работником этого места. В этом месте можно было жить и умереть. Сепия, охра и кобальт, уголь и белила для специальных узких улочек, где двоим не разойтись, меж тем пестрая толпа расходится, обтекает вас, не затронув, не задев, не обидев. Занегин, не любящий толпы, испытал чувство обожания ее. В Риме он увидел однажды зрелище, его поразившее. Они возвращались с Кьярой из оперного театра (не того, где пел Нерон, а того, где пели Паваротти с Доминго, и вряд ли Нерон пел лучше), вышли на виа Национале, был тот особенный предвечерний час, когда еще не стемнело, и, кажется, сам воздух светится розовым светом. Что-то привлекло внимание Занегина высоко в проеме улицы. Он поднял голову: в серебристо-розовато-лиловатом пространстве над крышами домов множеством черных точек переливалось что-то длинное, летящее, скользящее, напоминающее вуаль. Гигантская живая вуалетка выстилалась в одной плоскости и тут же, завиваясь раструбом, переходила в другую, взмывала вверх и опускалась вниз, и все это на одном месте, словно кто-то один, эстет, встряхивал единой невидимой тканью, играя с ней, как ветер, отчего она принимала такие совершенные, небесные формы. Это было непонятно что. И это были птицы. Тысячи птиц соблюдали подвижный рисунок, составляли рисунок, словно приклеенные. К чему? К кому? К воздуху? Как они, свободные, вольные, знали точный маршрут назначенных спиралей, без малейшей ошибки давая свое представление, и для чьего глаза оно предназначалось? В Венеции Занегин, идя за всеми, со всеми, глазеющими по сторонам, вливался в толпу, похожую на такую же стаю птиц, беззаботную, как они, сцепленную воедино, как они, и был, как они, и стопа его была легка, и легок дух, потому что в то же самое время он оставался восхитительно одинок. Он ступил на мост Риальто. В его имени уже был радужный перелив цвета и света, радостная и нежная перекличка, карнавальное, королевское и денежное, но про деньги не как у взрослых, а опять-таки как у детей, шляпки, кружева, ботинки, взлет и опора, шепот и вздохи, венецианский воздух, скрученный в цветное муранское стекло и голубую смальту.