Поланецкий не мог не признать, что ответ не лишен смысла, и решил подойти с другого конца.
– Пан Машко просил меня быть его секундантом, – начал он, – вот почему я в это вмешиваюсь. Но как секундант я с вами объяснюсь завтра, сегодня же как лицо частное и родственник Плавицких, хотя и дальний, хочу вам только заявить: вы оказали очень плохую услугу пану Плавицкому и, если они останутся с дочерью без куска хлеба, виноваты в этом будете вы. Да, только вы!
Гонтовский вытаращил глаза.
– Без куска хлеба?.. Я?..
– Да, вы, – повторил Поланецкий. – Послушайте-ка, что я вам скажу. Обстоятельства так складываются, что дуэль, независимо от исхода, может иметь роковые последствия для Плавицких. Вы их форменным образом разорите, лишив средств к существованию, можете мне поверить.
Если Гонтовский и впрямь не любил прокурорского тона, сейчас ему представлялась возможность это доказать. Но он совершенно растерялся и стоял, испуганно разинув рот, не в силах произнести ни слова.
– Каким образом? Почему? – помолчав, выдавил он. – Уверяю вас, до этого не дойдет, даже если мне Ялбжиков придется продать…
– Пан Гонтовский, – перебил Поланецкий, – к чему этот разговор! Я с детства знаю те места. Ну что такое Ялбжиков? Какой от него доход?
Поланецкий попал в самую точку. Ялбжиков был маленьким именьицем в сто тридцать пять десятин; кроме того, вместе с имением Гонтовский унаследовал, как водится, кучу долгов, и слова Поланецкого окончательно его сразили.
Но тут в голове у него мелькнуло: а что, если это все не так, мало ли чего наговорит Поланецкий, и он ухватился за эту мысль, как утопающий за соломинку.
– Что-то я вас не понимаю, – сказал он. – Бог свидетель, скорее я сам погибну, чем Плавицких погублю, и да будет вам известно, что этому господину Машко я с наслаждением шею бы свернул, но если надо, черт с ним, ради Плавицких я даже готов отступиться. Но после инцидента с Машко я сейчас же к пану Ямишу пошел – он в Варшаву на выборы приехал – и все ему выложил. Он сказал, что я выкинул глупость, и отругал меня – что правда, то правда! И будь во мне дело, я рукой бы махнул: что там моя шкура, но коли речь о Плавицких, я уж поступлю, как пан Ямиш скажет, – и будь что будет! Пан Ямиш там же остановился, в гостинице «Саксония».
На том они и расстались, и Гонтовский побрел в гостиницу, кляня на чем свет стоит и Машко, и себя, и Поланецкого. Он догадывался, что Поланецкий не привирает, произошла непоправимая беда: он причинил вред панне Марии, ради которой жизни бы не пожалел. Если до сих пор у него оставалась некоторая надежда, теперь все кончено: Плавицкий откажет ему от дома; панна Мария выйдет за Поланецкого – разве что сам он не согласится. Но кто же не согласится взять ее в жены? И бедняга понял, что, прийдись ей выбирать, он оказался бы на последнем месте среди претендентов. «Да и что у меня есть! – рассуждал он сам с собой. – Паршивый Ялбжиков, и ничего больше. Ни ума, ни денег. У других хоть знания, а я и не знаю ничего! Другие что-то из себя представляют, а я ровно ничего. Поланецкий и богат, и образован, а что я люблю ее больше, какой от этого прок? Если вместо помощи я, болван, еще ей и навредил…»
Поланецкий на обратном пути примерно то же думал о Гонтовском, но ни капельки ему не сочувствовал. Дома он застал Машко; тот ждал его уже целый час и, едва он вошел, объявил:
– Вторым секундантом будет Кресовский.
Поланецкий поморщился недовольно.
– Видел я Гонтовского, – сказал он.
– Ну и что?
– Дурак он.
– В этом я не сомневаюсь. Но ты с ним переговорил от моего имени?
– От твоего – нет. Как родственник Плавицкого сказал ему, что он ему оказал медвежью услугу.
– И объяснений не потребовал?
– Нет. Слушай, Машко, ведь ты прежде всего удовлетворение хочешь получить, не так ли? Мне тоже совсем не требуется, чтобы один из вас продырявил башку другому. После всего услышанного он согласился на любые твои условия. К счастью, за советом Гонтовский обратился к Ямишу, а это человек спокойный и благоразумный, который понимает, что поступил он глупо, и уже его отчитал.
– Ладно, – сказал Машко, – дай мне перо и бумагу.
– Возьми на столе.
Машко присел и стал писать. Кончив, он протянул исписанную четвертушку Поланецкому.
Тот прочел:
«Сим заявляю, что набросился на пана Машко с оскорблениями в нетрезвом виде и не соображая, что говорю. Сегодня придя в себя, в присутствии свидетелей, моих и пана Машко, а также бывших при том лиц, признаю, что поступил необдуманно и по-хамски. Полагаясь на доброту и великодушие пана Машко, с глубоким сожалением и смирением прошу у него прощения и публично подтверждаю, что его поведение не подлежит обсуждению моему и лиц, мне подобных».
– Пусть прочтет это вслух и распишется, – сказал Машко.
– Но ведь это же чертовски жестоко! Кто на это пойдет?
– Ты согласен, что этот дурень вел себя со мной возмутительно?
– Согласен.
– И понимаешь, какие последствия может иметь для меня этот скандал?
– Это еще неизвестно.
– А мне вот известно. Во всяком случае, скажу тебе одно: они жалеют уже, что связали себя словом, и под любым благовидным предлогом порвут со мной. Это как пить дать. Я пропал, окончательно и бесповоротно.
– Да брось ты!
– Нет, ты понимаешь: нужно же сорвать на ком-то досаду, и Гонтовский поплатится у меня так или иначе.
Поланецкий пожал плечами.
– Что ж, и мне тоже не с чего ему сочувствовать. Будь по-твоему.
– Кресовский будет у тебя завтра в девять утра.
– Хорошо.
– Ну, до свидания. Да, увидишь Плавицкого, передай: в Риме скончалась его родственница, некто Плошовская, – он ведь на наследство рассчитывает. Завещание ее здесь хранится, у нотариуса Подвойного, и завтра будет вскрыто.
– Плавицкий знает уже, она пять дней как умерла.
Оставшись один, Поланецкий задумался: а как же взыскать долг с Машко, если он обанкротится, и встревожился, не видя никакого способа. Однако сообразил, что долг этот ипотечный и будет числиться по закладной, держателем которой он так и так останется. Утешение, правда, слабое: с имения, как и с Машко, ничего не получишь; но ничего не поделаешь, приходится довольствоваться этим.
Потом в голову пришло другое. Подумалось о Литке, пани Эмилии, Марыне, и поразила разница между миром женским, миром чувств, главная пружина которого – любовь и счастье ближних, и миром мужчин, полным соперничества, борьбы, раздоров, ссор, дуэлей, стремления к наживе – всего, что опустошает душу. И его осенило, как прежде: если возможны вообще на этом свете покой, счастье и умиротворение, то лишь с любящей женщиной. Это ощущение настолько не вязалось с его умонастроением последних дней, что он растерялся. Но, продолжая сравнивать два эти мира, не мог не признать, что мир женский, мир любящий, имеет свои преимущества и право на существование.
И будь он более сведущ в Священном писании, ему, несомненно, вспомнились бы слова: «Мария избрала благую часть».