– Да, обе восхитительны!
А поздоровавшись, повторил приблизительно то же, словно делясь впечатлением. Пани Эмилия улыбнулась, не скрывая удовольствия оттого, что похвала в равной мере относилась к Литке.
– Я получила сегодня утром письмо и нарочно захватила с собой, чтобы показать вам, – сказала она, подбирая на ходу подол длинного платья.
– Можно сейчас прочесть?
– Извольте.
Лесной дорогой пошли они на Тумзее; впереди – пани Эмилия с Васковским и Литкой, позади склонивший голову над письмом Поланецкий.
Письмо было такого содержания:
«Дорогая Эмилька! Получила нынче твое письмо и спешу ответить на твои многочисленные вопросы. По правде говоря, мне и самой не терпится поделиться с тобой своими впечатлениями. Пан Поланецкий уехал от нас в понедельник, то есть два дня назад. В первый день я приняла его обычно, как всех, и ничего такого мне в голову не пришло. На другой день, в воскресенье, я была свободна, и мы всю вторую половину дня провели вдвоем, так как папа уехал к Ямишам. Что тебе сказать о нем? Он интересный, простой и при этом настоящий мужчина! А когда речь зашла о тебе и Литке, я поняла, что он к тому же добрый. Мы долго гуляли в саду и по берегу пруда. Он поцарапался об лодку, и я перевязала ему руку. Он так умно говорил, что я просто заслушалась. Ах, Эмилька, дорогая, стыдно признаться, но в этот вечер он вскружил мне, несчастной, голову. Ты знаешь, до чего я одинока, замучена работой, как редко вижу таких людей. Мне показалось, что передо мной пришелец из какого-то другого, лучшего мира. Он не просто мне понравился, а покорил своей добротой, мысли о нем долго не давали мне заснуть. На другой день он, правда, поссорился с папой, досталось заодно и мне, хотя видит бог, как много я бы дала, чтобы между нами никаких денежных счетов не было. В первую минуту было очень обидно, и знай он, гадкий человек, сколько слез я пролила в своей комнате, так пожалел бы меня. Но потом я подумала: папа неправ, а он, видно, вспыльчив, и не сержусь больше на него. Скажу тебе по секрету: внутренний голос подсказывает мне, что он свою закладную на Кшемень не продаст, хотя бы для того, чтобы еще раз к нам приехать. А то, что они так плохо расстались с папой, еще ни о чем не говорит. Папа сам не придает этому большого значения, это просто обычный его прием, который ничего общего не имеет с его убеждениями и чувствами. Во мне пан Поланецкий всегда найдет преданного друга, и я все сделаю, чтобы после продажи Магерувки устранить причины для недоразумений и вообще, чтобы не было больше между нами этих противных денежных расчетов. Ему волей-неволей придется еще приехать, хотя бы за деньгами, правда ведь? Может, и я ему понравилась немного, а что у вспыльчивого человека вырвется иной раз резкость – не беда. Только не говори ему ничего при встрече и, ради бога, не брани его. Я верю почему-то, что ни нам с папой, ни моему любимому Кшеменю ничего плохого он не сделает; и еще думаю, как хорошо было бы на свете, будь все другие похожи на него. Крепко тебя обнимаю, моя дорогая, и Литку тоже. Напиши поподробней о ее здоровье.
Дочитав, Поланецкий сунул письмо в боковой карман сюртука, застегнулся на все пуговицы, сдвинул шляпу на затылок и почувствовал неодолимое желание разломать свою трость на мелкие куски и выбросить ее в ручей; однако ничего такого не сделал, пробормотав только сквозь стиснутые зубы: «Ну и прекрасно! Вообразила, что знаешь Поланецкого? Как же, надейся, не обидит он тебя! Смотри не просчитайся!» И закончил тираду, обратясь к самому себе: «Так тебе и надо! Она – ангел, и ты ее не стоишь».
И его снова охватило желание разломать трость. Девушка, как явствовало из письма, понадеялась на него, целиком вверясь его порядочности, а он жестоко и низко обманул ее; такие вещи не забываются, становясь источником постоянных страданий. Продать закладную – еще полбеды, но продать такому вот Машко, который покупал ее с видами вполне определенными, значило сказать ей: «Мне до тебя дела нет, иди за него, если хочешь». Какое горькое разочарование для нее, особенно после всего сказанного в то воскресенье, сказанного дружески и попросту, но и не без тайного умысла понравиться ей. Да, такое намерение у него было, и Поланецкий знал, что преуспел в нем. И теперь мог сколько угодно твердить себе, что это его ни к чему не обязывает, что мужчина при первом знакомстве в разговоре с женщиной только разведывает почву, наподобие улитки выставляет рожки. От этого ему было не легче. Впрочем, он не был склонен оправдывать себя, напротив, готов был пощечин себе надавать. Впервые он ясно понял, что рука и сердце Марыни могли бы принадлежать ему, и, чем реальней представлялась такая возможность, тем безвозвратной казалась утрата. И в довершение всего это письмо, которое произвело в нем форменный переворот. Все его отступнические доводы показались ему вдруг глупыми и плоскими. При всех своих недостатках Поланецкий не был черств, и письмо, свидетельствовавшее о Марыниной доброте, великодушии и готовности полюбить, тронуло его до глубины души. В результате облик Марыни предстал перед ним в столь розовом свете, что он подумал: «Ей-богу, теперь я в нее влюблюсь!»
И его охватило такое умиление, что и злость на себя прошла. Обогнав своих спутников, он увлек пани Эмилию за собой.
– Подарите мне это письмо, – сказал он.
– С превеликим удовольствием. Какое чистосердечное, правда? А вы вот утаили от меня, что и ей от вас досталось перед отъездом. Но не хочу вам выговаривать, раз уж она простила.
– Я бы тут же дал себя поколотить, если б думал, что это поможет. Но что об этом говорить, теперь уж не поправишь.
Пани Эмилия, однако, не разделяла его мнения. Напротив, видя, как близко к сердцу приняли оба это недоразумение, она преисполнилась радужных надежд. И ее милое, доброе лицо просияло от радости.
– Посмотрим, что-то еще будет через несколько месяцев, – сказала она.
– А что же может быть? Вы разве не догадываетесь, – ответил Поланецкий, думая о Машко.
– Помните одно: кто однажды снискал расположение Марыни, тот никогда его не потеряет, – возразила пани Эмилия.
– Не сомневаюсь, – печально отозвался Поланецкий, – но такие натуры и обид не прощают никогда.
Тут Васковский с Литкой их нагнали, и разговор поневоле прервался. Как всегда. Литка целиком завладела Поланецким. В мягком свете погожего утра они шли по лесу, и девочка живо всем интересовалась: то спрашивала, как называется дерево, то восклицала радостно: «Ой, рыжик!»
– Рыжик, рыжик, мой котеночек, – машинально отвечал занятый своими мыслями Поланецкий.
Но вот дорога пошла под уклон, и перед ними открылось озеро. Через полчаса они вышли на мощеную дорогу вдоль самого берега; там и сям в воду вдавались деревянные мостки. Литке захотелось рассмотреть поближе больших рыб, плававших в прозрачной воде. Поланецкий, взяв ее за руку, повел на один из таких мостков. Привыкшие, что здесь их кормят хлебными крошками, рыбы подплыли ближе, полукружьем расположась у ног девочки. В голубоватой воде виднелись коричневато-золотистые спины карпов и серая крапчатая форель; круглые рыбьи глаза уставились на девочку будто в ожидании.
– На обратном пути хлеба с собой прихватим, – сказала Литка. – Как странно они на меня смотрят! О чем они думают?
– Они тугодумы, очень медленно соображают, – сказал Поланецкий. – Только через час или два дойдет до них: «А-а, вот тут стояла белокурая девочка в розовом платьице и черных чулочках».
– А про вас что подумают они?
– Что я цыган: у меня ведь волосы темные.
– Ну нет, у цыган не бывает дома.
– И у меня. Литка, дома тоже нет. Мог быть, да я его продал.
Голос его дрогнул, и в нем против обыкновения послышалась печаль. Девочка пристально поглядела на него, и на ее впечатлительном личике тоже отразилась печаль, как в воде – ее собственная фигурка. И после, когда они присоединились к остальным, она все подымала на него тревожно и вопросительно грустные глаза.