– Ну что? Каково первое впечатление?
– Самое хорошее. Ах, какая она, наверно, ласковая, добрая девочка? Постарайтесь с ней поближе познакомиться.
– Поближе? А зачем? сегодня же и сделаю ей предложение. Не верите? Даю слово, сегодня – и прямо здесь, в Бучинеке. Некогда мне раздумывать да присматриваться. В таких делах риск должен быть. Вот клянусь, нынче же ее руки попрошу.
Марыня засмеялась, думая, что он шутит.
– Мне тоже смеяться хочется – от радости, – сказал он. – И не беда, что это с похоронами совпало: я не суеверен. Наоборот, убежден, что с вашей легкой руки все будет хорошо.
– При чем же тут я? Ведь мы с ней только что познакомились…
– Не важно. Всю жизнь я остерегался женщин, а ее не боюсь ни капельки почему-то. Она не может быть черствая, не может.
– По-моему, тоже.
– Вот видите! А мне откладывать уже некогда. Согласится быть моей женой – всю жизнь буду ее носить вот тут. – Он сунул руку за борт сюртука. – А нет…
– Тогда что?
– На уток охотиться не поеду, нет-нет! Затворюсь в мастерской и неделю буду работать с утра до вечера. Это для меня поважней, чем вы думаете. Но сдается мне, она не откажет. Этот дамский угодник, Копосик, ей не нравится. Она сирота, у нее никого на свете нет, а мне она такое благодеяние окажет, которого я вовек ей не забуду; ведь, в сущности, я добрый человек, хотя и боюсь стать мизантропом.
Впервые Марыня слышала его говорящим так серьезно.
– Да, вы добрый, вы никогда не будете мизантропом.
– Ошибаетесь, – возразил он с живостью, – от этого никто не застрахован. Я буду с вами откровенен. Вы думаете, я доволен жизнью? Вовсе нет! Это только кажется. Ну, заработал немного денег, добился известности. Но вряд ли есть другой такой мужчина, который бы так жаждал найти в женщине идеал. И что же? Узнал вас, узнал пани Бигель, еще, быть может, двух-трех женщин – добрых, умных, благородных, чистых как слеза… Не перебивайте! Я не собираюсь комплименты вам делать и не осуждаю никого, просто у меня сердце болит оттого, что большинство наших соотечественниц тщеславны, ограниченны, черствы; все такие эгоистичные, мелочные, неблагодарные натуры, точно куклы из папье-маше, а сколько неискренности, сколько претензий! Больше чем достаточно, чтобы разочароваться в людях. – Он помолчал и прибавил: – А Стефания не такая: спокойная, мягкая и очень порядочная, такое у меня впечатление. Дай бог, чтобы так оно и было – и чтобы она мне не отказала.
Тем временем пани Бронич на глазах у всех отвела в сторону Поланецкого.
– О! Он мне мою молодость напоминал! – сообщила она, закатывая глаза. – И хотя долгие годы мы не поддерживали отношений, я всегда питала к нему самые дружеские чувства. Вы ведь, наверно, слышали… Нет, вы не могли слышать – я никому не говорила, – что единственно от меня зависело, стать или не стать мне матерью Елене… Теперь хранить эту тайну нет нужды. Он дважды просил моей руки, и я дважды ему отказывала. Я всегда его почитала и уважала, но молодость, знаете, ей другое нужно, и я это нашла в моем Теодоре… Да, да, как же… Первый раз на Искии, второй раз в Варшаве. Он страдал, но что мне было делать? Вы на моем месте, наверно, поступили бы точно так же, ведь правда?
У Поланецкого не было ни малейшего желания соображать, как бы он поступил на ее месте.
– У вас ко мне какое-то дело? – осведомился он.
– О да! Мне хотелось узнать о его последних минутах. Елена сказала, он умер внезапно, но вы, живя по соседству, наверно, его навещали и, может быть, помните, о чем он думал, говорил? Какие выражал желания? Я спрашиваю совершенно бескорыстно. Помилуй бог, какие тут расчеты! Вы плохо Лианочку знаете! Просто покойный обещал свои познанские имения Игнасю отказать. Если он не сдержал обещания или не успел отдать нужные распоряжения – бог простит, как я ему прощаю. Не в деньгах счастье! Кто лучше Лианочки это понимает! Иначе не отказала бы она маркизу Колимасао или Канафаропулосу. А про господина Уфинского не слышали? (Тот самый, который палаццо купил в Венеции на доходы от своих знаменитых силуэтов. Последним силуэтом, который он вырезал, был силуэт принца Уэльского). Так вот, он в этом еще году сватался к Лианочке. Да, да, дорогой пан Станислав! Мы за богатством не гонимся, чего нет, того нет. Но мне не хотелось бы, чтобы Лианочка пожалела когда-нибудь, что пожертвовала собой, а, между нами говоря, она ведь на жертву идет, и, по мнению света, немалую!
Поланецкий был слишком вспыльчив, чтобы пропустить эти последние слова мимо ушей.
– Не имею чести знать ни маркиза Колимасао, ни господина Канафаропулоса, – отрезал он. – И вообще имена эти… мало что здесь кому-нибудь говорят. Панна Кастелли выходит за Игнация, как я полагаю, по любви, а в таком случае о каком самопожертвовании речь? Я человек прямой, говорю, что думаю. В практичности же Завиловского позволительно усомниться, его ведь не интересует, да и не интересовало приданое панны Линеты; но вы отлично знаете, что для нее он партия блестящая, даже по мнению света.
– Ах, вы не слышали, наверно, что Кастелли прямые потомки Марино Фальери…
– Признаться, это новость для меня и, думаю, для всех. Допустим, вы за всякими такими вещами не гонитесь, но коль скоро вы первая заговорили о самопожертвовании, позволю себе возразить: если даже оставить в стороне дарование Игнация и его положение в обществе, для панны Линеты это не мезальянс.
По лицу его и тону было ясно: попробуй пани Бронич заупрямиться, он выразится еще резче, и она, переменив тактику, крепко пожала руку Поланецкому.
– Ах, как это благородно, что вы так горячо защищаете Игнация, как я благодарна вам за это! Но передо мной нет нужды его защищать, ведь я сама полюбила его, как родного сына. Кроме них двоих, никого у меня нет на свете, и если я спрашиваю, не знаете ли вы чего о последней воле покойного, то единственно ради Игнася. Знаю я, знаю: любят старики откладывать все на потом, как будто смерть можно обмануть. Ее не обманешь, ох, не обманешь! Елене-то к чему все это богатство, а Игнась… он бы расправил крылья… Превыше всего для нас с Лианочкой его талант. Но если, боже упаси…
– Что я могу вам сказать? – отвечал Поланецкий. – Что покойный думал об Игнасе, для меня нет сомнения, и вот почему. Дней десять назад велел он принести разное старинное оружие – хотел мне показать, и я слышал, как он сказал дочери: «Отдашь после моей смерти Игнацию – тебе оно ни к чему, и запись делать в завещании тоже не буду». Из чего я заключаю: или он уже отписал что-то Игнасю, или собирался. Больше мне ничего неизвестно, и ни о чем я его не расспрашивал. Если есть какое-нибудь новое завещание, мы через несколько дней узнаем, Елена его не утаит…
– Конечно, не утаит! Вы хорошо знаете эту честную девушку? Я, пожалуй, знаю получше и могу поручиться за нее. И вы даже и не стройте при мне всяких таких предположений. Чтобы. Елена утаила? Да быть такого не может!
– Не приписывайте мне, пожалуйста, того, что я не думал и не говорил. И вообще утаить завещание невозможно, оно пишется при свидетелях.
– Стало быть, нельзя утаить, свидетели не позволят. Я тоже подумала, нельзя. Не мог пан Завиловский забыть сделать запись хотя бы ради Лианочки, ведь он души в ней не чаял, на руках ее носил, еще вот такусенькую… – И пани Бронич показала руками, какой была Лианочка. – А может, еще меньше… – подумав, прибавила она.
Тут из сада начали сходиться к завтраку гости, и они присоединились к ним. Глянув на Линету, Поланецкий подумал: наверно, хорошенькой, милой девчушкой была, когда Завиловский ее на руках носил. И ему вспомнилось, как сам он носил Литку.
– Значит, вы много лет знакомы с Завиловским? – спросил он.
– О да! – отвечала Линета. – Года четыре, пожалуй… Тетя, сколько лет мы уже знаем пана Завиловского?
– У тебя от любви все в голове перепуталось! – воскликнула тетушка Бронич. – Ах, вот завидный возраст, вот счастливое время!
Между тем Свирский, сидя подле Стефании, всем своим существом чувствовал, как непросто исполнить обещание, данное Марыне. Мешало не только присутствие посторонних; еще больше – робость, усугубляемая волнением и неуверенностью. «Оказывается, я еще больший трус, – повторял он про себя, – чем даже ожидал!» И дело не подвигалось. Хотел хотя бы почву подготовить, а говорил совсем не то и не так. Только теперь увидел он, какая красивая шея у Стефании, с перламутровым отливом возле ушей, и голос очень приятный, – отметив не без удивления, что робеет от этого еще больше. Гости после завтрака, как назло, не расходились. Дамы были утомлены похоронами, и, когда через час Анета объявила, что пора домой, Свирского охватили досада и вместе с тем облегчение. «Я не виноват, – подумал он, – намерение у меня было твердое».