— Это quo modo?
— Потому что, — продолжал Заглоба, отводя рыцаря от костра, — своему воинскому пылу и отваге потрафляя, воюешь и воюешь, а она там lacrimis[121] всякий день заливается, тщетно респонса ожидая. Другой бы, имея в сердце истинные чувства и к тоске ее сострадание, чего бы только не придумал, чтобы давно меня отправить.
— Значит, ты в Бар возвратиться хочешь?
— Хоть сегодня, потому как мне ее тоже жаль.
Пан Ян глаза печальные к звездам вознес и сказал:
— Не обвиняй же меня, ваша милость, в лукавстве, ибо бог свидетель, что я куска хлеба в рот не беру, телом усталым ко сну не отхожу, о ней прежде не подумав, и уж в сердце моем никто, кроме нее, резиденции прочней иметь не может. А то, что я вашу милость с ответом не отрядил, так это лишь потому, что сам ехать собирался, дабы любови волю дать и, не откладывая долее, браком вековечным с милой соединиться. И нету таких крыл на свете и полета такого нету, каким бы я туда лететь не желал к сердешной моей…
— Отчего ж не летишь?
— Оттого, что перед битвой поступать мне так не пристало. Я солдат и шляхтич, потому и о долге помнить обязан…
— Но теперь-то битва позади, ergo… можем двинуться хоть сейчас…
Пан Ян вздохнул.
— Завтра ударим на Кривоноса…
— Вот этого я, сударь, не понимаю. Побили вы молодого Кривоноса, пришел старый Кривонос; побьете старого Кривоноса, придет молодой этот (не ко сну будь помянут!)… Богун; побьете его, придет Хмельницкий. Что же, черт побери! Если так дальше пойдет, тогда тебе, ваша милость, лучше на одной сворке с паном Подбипяткой ходить; простофиля с целомудрием плюс его милость Скшетуский, summa facit[122]: два простофили и целомудрие. Уймись, сударь, не то, ей-богу, я первый княжну подбивать стану, чтобы она тебе рога наставила; ведь там же пан Енджей Потоцкий, как увидит ее, аж искры из ноздрей сыплет: того и гляди, заржет по-лошажьи. Тьфу, дьявольщина! Ежели бы мне какой сопляк говорил, который в битвах не бывал и репутацию завоевать себе хочет, я бы его понял, но ты-то, ваша милость, крови налакался, что волк, а под Махновкой, как мне рассказывали, прикончил не то дракона какого-то адского, не то людоеда. Juro[123] этим месяцем голубым, что ты, ваша милость, чего-то крутишь или же таково вошел во вкус, что кровь брачному ложу предпочитаешь.
Пан Скшетуский невольно глянул на месяц, плывший по высокому сверкающему небу, точно серебряный кораблик.
— Ошибаешься, сударь, — сказал он, помолчав. — Ни кровью я не упиваюсь, ни репутацию тоже не зарабатываю, а только не пристало мне бросать товарищей в тяжелую минуту, когда хоругвь nemine excepto[124] должна быть. В том честь рыцарская, а это дело святое. Что же войны касательно, она наверняка затянется, ибо слишком уж голытьба из грязи в князи полезла; однако, если на помощь Кривоносу идет Хмельницкий, будет передышка. Или Кривонос нам завтра проиграет, или нет. Если проиграет, то с божьей помощью надлежащую науку получит, а нам потом следует идти в места поспокойнее, чтобы тоже отдышаться немного. Что ни говори, уже два месяца мы не спим, не едим, только сражаемся да сражаемся день и ночь, крова над головою не имея, всем капризам стихий подвергаясь. Князь — полководец великий, но и благоразумный. Не пойдет он на Хмельницкого, располагая несколькими тысячами против тьмы. Известно мне также, что двинется он на Збараж, там откормится, солдат новых соберет, шляхта со всей Речи Посполитой к нему сойдется — и лишь тогда только мы пойдем на решающее сражение, так что завтра последний трудовой день, а послезавтра уже смогу я с вашей милостью и с легким сердцем в Бар двинуться. И еще скажу я для успокоения твоего, что Богун этот самый никоим образом к завтрему не поспеет и в битве участия не примет, а хоть и примет, я полагаю, что его холопская звезда не только рядом с княжеской, но и рядом с моей, рыцарской, померкнет.
— Он же просто Вельзевул во плоти. Говорил я тебе, что толчеи не люблю, но он толчеи похуже, хотя, repeto, не столько страх, сколько омерзение я к нему испытываю. Ладно. Поговорили, и хватит! Завтра, значит, мужикам спины выдубим, а потом ходу в Бар! Ой! Станут же те прелестные глазки сиять, conspicientes[125] вашу милость! Ой! Будет же это личико пылать! Признаюсь я тебе, сударь, что и меня по ней тоска терзает, ибо я ее, как отец, люблю. И неудивительно. Сынов legitime natos[126] у меня нету, имение аж в Турцех, где поганские комиссары его разворовывают, так что живу я на белом свете сиротою и на старости лет, наверно, к пану Подбипятке в Мышикишки в приживальщики пойду.
— По-другому будет оно, об этом не беспокойся. За то, что ты сделал для нас, не знаю даже, сумеем ли мы сполна благодарностью отплатить.
Дальнейшему разговору помешал какой-то офицер, спросивший, проходя мимо:
— А кто там такой стоит?
— Вершулл! — воскликнул Скшетуский, узнав его по голосу. — Из разъезда?
— Точно. А сейчас от князя.
— Что нового?
— Завтра битва. Неприятель запруду расширяет, мосты на Стыри и Случи наводит, добраться до нас непременно хочет.
— А князь что на это?
— «Ладно» — говорит!
— И ничего больше?
— Ничего. Мешать не велел. А там топоры аж гудят! До утра будут работать.
— Языка привел?
— Семерых. Все показывают, что о Хмельницком слыхали, мол, идет, но еще якобы далеко. Ночь-то какая!
— Да уж светлее светлого! А как ты себя чувствуешь после незадачи сегодняшней?
— Кости болят. Иду благодарить Геркулеса нашего, а потом спать, устал очень. Вздремнуть бы часика два!
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
— Ступай и ты, ваша милость, — сказал пан Скшетуский Заглобе. — Поздно уже, а завтра потрудиться придется.
— А послезавтра ехать, — напомнил пан Заглоба.
Они пошли и, сказав молитву, улеглись у костра. Вскорости костры один за другим стали гаснуть. Лагерь покрыла темнота, и только месяц бросал на него серебряные свои лучи, освещая то тут, то там спящих жолнеров. Тишину нарушал разве что всеобщий могучий храп да перекличка часовых, стерегущих лагерь.
Но сон не надолго смежил усталые веки солдат. Едва рассвело и поблекли ночные тени, по всему лагерю трубы заиграли побудку.
А через какой-нибудь час князь, к великому удивлению своих рыцарей, отступал по всей линии.
Глава XXXII
Но это было отступление льва, готовившего место для прыжка.
Князь пустил Кривоноса за переправу намеренно, чтобы еще большее нанести ему поражение. Едва началась битва, он стегнул коня и поскакал прочь от противника, что видя, низовые сломали строй, дабы догнать его и отрезать путь к отступлению. Тогда князь внезапно поворотил и всею кавалерией ударил по ним столь сокрушительно, что те и на мгновение даже не смогли оказать сопротивления. Так что гнали их с милю до переправы, потом через мосты и дамбы, потом полмили до самого до табора, рубя и убивая без пощады, а героем дня на этот раз стал шестнадцатилетний пан Аксак, первым ударивший на врага и посеявший в его рядах панику. Только со своими солдатами, умелыми и вымуштрованными, мог решиться князь на подобную проделку, изображая притворное отступление, которое в любом другом войске могло бы превратиться в настоящее. Так что второй день куда более сокрушительным наказал Кривоноса поражением. Атаман потерял все полевые орудия, множество знамен, а среди них и несколько коронных, захваченных запорожцами под Корсунем. Поспей пехота Корицкого, Осинского и пушки Вурцеля за конницей, заодно был бы взят и табор. Но прежде чем они подошли, настала ночь, и неприятель тем временем значительно отдалился, поэтому настичь его не было никакой возможности. Тем не менее Зацвилиховский половину табора все же захватил, а в ней несметные запасы амуниции и провианта. Толпа уже дважды бросалась на Кривоноса, намереваясь выдать его князю, и только обещание незамедлительно вернуться к Хмельницкому позволило ему вырваться из смертоносных рук. Потерявший войско, побитый, павший духом, бежал он без оглядки с оставшейся частью табора, пока не очутился в Махновке, куда явившись, Хмельницкий в припадке ярости велел его за шею к пушке цепью приковать.