Вот уже высота над озером пятнадцать, десять, пять метров…. Вообще говоря, предстоял мне гроб, но в те минуты я об этом не думал, а думал, как бы еще половчее сманеврировать. Уже два раза крылом задел снег. Только сделаю разворот — они мимо проносятся, продолжая бить, а в хвост мне все-таки им никак не зайти!.. Мотор у меня останавливается совсем. И я приземляюсь на живот…
Мне самому спасаться бы надо теперь, да у меня расчет — подольше собою их задержать, чтоб уж наверняка потом не догнали «дугласов»… Сижу, не открываю кабины, наблюдаю. Теперь они, конечно, как хотят заходят с хвоста, пикируют, стреляют по мне. Но и я последние в них патроны достреливаю… И моментами с удовольствием поглядываю на тот догорающий у самого берега «хейнкель»!
Как неподвижная точка, я теперь прямая мишень для пуль и снарядов. Тут-то меня и ранят, сбоку, снарядом и пулями… Когда меня ранили, я поднял колпак кабины аварийным крючком, схватил сумку с картой и документами, выпрыгнул и — под мотор, замаскировался в снегу, держу пистолет наготове… Они все пикировали, до тех пор, пока мой самолет не зажгли. Думая, что я сгорел, они наконец ушли… А я, надо сказать, перед тем, уловив момент, когда близко их не было, прошел по снегу метров двести, но от рези в спине упал, почувствовал дурноту, однако все же успел снегом прикрыться так, что они, подлетев, меня не увидели…
Ну, а дальше все было просто. Ко мне подбежали школьники с берега, потом старый рыбак-колхозник, сбросив с саней дрова, подъехал, положил на сани меня… В госпитале двадцать одну дырочку в спине моей обнаружили, четыре осколка вынули да из руки пулю… Да, памятно мне это семнадцатое число!..
— Значит, это вы точно говорите — семнадцатого?
— Да уж, конечно, точно! — Пилютов взглянул на меня с удивлением.
— И других «дугласов» в тот день не было?
— Да я ж вам сказал!..
Нет, я не кинулся к Пилютову, чтобы обнять его, хотя именно таков был естественный мой порыв. Но со щемящим ощущением в сердце я пристально, молча смотрел на этого человека. И, наконец, не сказал — горячо выдохнул:
— Да знаете ли вы, дорогой Петр Андреевич, что вы для меня — вот лично для меня — сделали?
И торопливо, коротко я рассказал Пилютову все, чем ему до конца моих дней обязан. Он был немножко смущен, не зная, что мне ответить. Как и другие летчики-истребители, сопровождая «дугласы» чуть ли не каждый день, он уберег от смерти сотни, вернее — тысячи ленинградцев. И о том, что на снегу Ладоги осталась его кровь, отданная им за жизнь незнакомых, но близких ему людей, он в общем-то, вероятно, даже не думает!..
И звание Героя Советского Союза, к которому Пилютов представлен, он может носить со справедливо заслуженной гордостью. Думаю, если б я также поговорил с Покрышевым, Яковлевым, Чирковым, Глотовым, то и облик каждого из них раскрылся бы мне с такой же ясностью и определенностью в делах, совершенных ими. Но Покрышев сегодня улетел куда-то надолго. Яковлев лежит в госпитале. Глотов после боевого вылета, кажется, спит, и Чиркова на аэродроме не видно…
Пилютов пригласил меня «слушать патефон» к нему, в дом № 15 деревни Плеханово, в котором живет он вместе с Матвеевым. И после ужина в столовой летчиков мы вчетвером — Матвеев, Пилютов, я и прилетевший из 159-го полка летчик Петров — в уютной, чистой избенке (с занавесками на окнах, с веером цветных открыток и колхозных фотографий на стене) проводим вечер в беседе о Ленинграде.
Пилютов и Петров о бедствиях Ленинграда рассказывают без сентиментальности, в манере особенной, которая сначала показалась мне странной, — о самых ужасных фактах они говорят весело, даже смеясь. Брат Георгия Петрова, инженер-химик, умирал в Ленинграде от голода. Когда Петров навестил его, то узнал: тот уже съел его кожаную полевую сумку. Петров выходил брата, поставил на ноги, вывез из Ленинграда. И я понял, что нынешний смех и, пожалуй, чуть-чуть искусственно взбодренный тон человека, внутренне содрогающегося и несомненно глубоко чувствующего, — может быть, именно та единственно правильная манера говорить о Ленинграде, которая и должна быть теперь у людей, имеющих право — без риска оказаться заподозренными в равнодушии — не раскрывать свою душу, конечно глубоко потрясенную всем виденным, узнанным и испытанным. Потому что степень бедствий ленинградцев перешла уже за предел известного в истории. Если б в таком тоне говорили о Ленинграде люди, ему посторонние, то это было бы кощунством. А в данном случае это только мера душевной самозащиты!
И вот ночь. Я — в маленькой, жарко натопленной комнате, вдвоем с Пилютовым, в его доме. Он спит сейчас сном праведника.
А мне не до сна — пишу. Сколько впечатлений, сколько нового, сколько замечательных людей дарит мне каждый день моей фронтовой работы! Все это должно — пусть не теперь, пусть в светлом и мирном будущем — стать известным нашим советским людям. Священный долг народа перед теми, кто за него погибает ныне, — никогда не забыть ни одного дня Великой Отечественной войны!
Глава девятнадцатая
Дóма, в кольце блокады
(Волхов, Ленинград. 3–7 марта 1942 г.)
3 марта. Волхов
Мне выдан сегодня сухой паек на пять дней. Хочу отвезти свои продукты ленинградцам. Целый рюкзак продуктов, подарки богатые.
Везу также посылки семьям — от корреспондента «Правды» Л. С. Ганичева и от машинистки редакции.
Надо сказать, кто бы из армии ни ехал в Ленинград, всякий везет накопленные им и собранные у друзей продукты. Те, у кого нет родственников, дарят продукты первым попавшимся голодающим, а чаще всего — в учреждениях, куда заходят по делам, или в домах, где останавливаются. Иные приходят в детские сады, отдают детям. Это стало общей традицией.
5 марта. Ленинград
Вчера, 4 марта, вместе с сотрудниками редакции газеты «В решающий бой» старшим политруком Гусевым и с двумя другими попутчиками я взгромоздился на полуторатонку, накрытую низкой фанерной полубудкой, выкрашенную в белый цвет, и в 8 часов 45 минут утра выехал из Волхова в Ленинград. В кузове было тесновато, огромная бочка с горючим шаталась и ерзала на каждом ухабе.
Гусев ехал в Ленинград за оборудованием для той легкой типографской машины, какую привез из Ленинграда на днях, — она должна в полевых условиях наступления освободить редакцию газеты от необходимости пользоваться Волховской городской типографией.
День неожиданно оказался весьма морозным, было не меньше двадцати градусов.
На озере мы сразу попали в поток бегущих, как маленькие жучки, машин. Ехали глубокой снежной колеей, наблюдая разгул несомого сильным, резким, пронзительным северным ветром снега. Снег вился за нами пургою, заметал ледяную дорогу, пересекал ее сплошным перебором острых, рыхлых барханов, напрасно разгребаемых плугами, прицепленными к гусеничным тракторам, и едва преодолеваемых тяжело стонущими автомашинами. Ехать можно было только на второй, чаще на первой скорости, ежеминутно опасаясь завязнуть так же, как те машины, что стояли заметенные злобной вьюгой, окруженные шоферами, которые отчаялись вытащить их и ожидали помощи от дежуривших здесь и там тракторов. Какая-то «эмка», залетев в сугроб, стояла поперек него в стороне от дороги. А дорог или того, что в разное время было дорогами, параллельных, угадываемых по гребням снежных валов, сопровождающих их с двух сторон, было множество.
Все это сияло и сверкало на солнце, и вьюга, низкая, наледная вьюга, тоже сверкала на солнце, и кое-где из снегов торчали остатки разбитых при бомбежках автомобилей. А вдали по встречной дороге бежали из Ленинграда грузовики, они были похожи на корабли, потому что виден был только плывущий над снежными гребнями кузов, и во многих из этих кузовов чернели стоящие и сидящие, закутанные в одеяла, во что придется фигуры эвакуирующихся из Ленинграда людей. Другие машины бежали порожняком, и мне не нравилось, что есть такие машины, проходящие порожнем, — ведь каждая при хорошей организации дела могла бы быть наполнена полезным грузом. А порожняк попадался, и среди нам попутных, идущих в Ленинград машин, и меня это возмущало.