— Кто там?
Я назвал себя. Франек отпер дверь и сразу припал к моей руке. Я спросил, все ли здоровы.
— Все здоровы, — ответил Франек, — да вот пан уехал в город и только завтра воротится.
Говоря это, он повел меня в столовую, зажег лампу, висевшую над столом, и ушел приготовлять чай. На минутку я остался один — со своими мыслями и с сильно бьющимся сердцем; но это продолжалось недолго: тотчас прибежал ксендз Людвик в шлафроке, затем добрейшая мадам д'Ив, тоже в белом, по обыкновению, в папильотках и в чепце, и, наконец, Казик, приехавший на каникулы за месяц до меня. Все эти любящие сердца встретили меня с нежностью, удивлялись тому, как я вырос, ксендз говорил, что я возмужал, мадам д'Ив — что похорошел. Ксендз Людвик, бедняга, долго не решался спросить меня об экзаменах и школьном свидетельстве, а узнав о моих успехах, даже прослезился и, сжимая меня в объятиях, называл дорогим мальчиком. Вдруг из соседней комнаты послышался топот босых ножек, и вбежали обе мои маленькие сестрички в одних рубашечках и чепчиках, повторяя: «Генрысь приехал! Генрысь приехал!» — они взобрались ко мне на колени. Тщетно мадам д'Ив их стыдила, говоря, что неприлично таким двум паннам (одной было восемь лет, другой — девять) показываться на людях в таком «дезабилье». Девочки, ни на кого не обращая внимания, обнимали меня за шею своими маленькими ручонками, прильнув хорошенькими личиками к моим щекам. Наконец я робко спросил о Гане.
— О! Она выросла! — ответила мадам д'Ив. — Сейчас придет сюда; наверное, наряжается.
Действительно, я недолго ждал; минут пять спустя Ганя вошла в комнату. Я взглянул на нее, и — боже! — что сталось с этой шестнадцатилетней хрупкой и худенькой сироткой за полгода! Передо мной стояла уже почти взрослая или, во всяком случае, подрастающая барышня. Стан ее развился и чудесно округлился. Цвет лица у нее был нежный, но здоровый, на щеках пылал румянец, словно отблеск утренней зари. Как от расцветающей розы, от нее веяло здоровьем, юностью, прелестной свежестью. Я заметил, что она с любопытством подняла на меня свои большие синие глаза, а по непередаваемой усмешке, которая блуждала в уголках ее рта, увидел также, что она разгадала мое изумление и то впечатление, которое произвела на меня. В любопытстве, с которым мы разглядывали друг друга, уже таилась девическая и юношеская стыдливость. О! От прежних ребяческих простых и сердечных отношений брата и сестры не осталось ни следа, и больше им уже не вернуться.
Ах, как она была хороша с этой усмешкой и с тихой радостью в глазах!
Свет лампы, висевшей над столом, падал на ее золотистые волосы. Она была в черном платье и в черной же, наскоро накинутой, мантильке; в костюме ее можно было заметить какую-то милую небрежность — следствие поспешности, с которой она одевалась. От нее еще веяло сонным теплом. Пожимая ей руку, я почувствовал тепло этой мягкой бархатистой руки, и меня пронизал сладостный трепет. Внутренне Ганя изменилась так же, как и внешне. Уезжая, я оставил ее простенькой девочкой, наполовину горничной; теперь это была панна, исполненная благородства, — оно запечатлелось и в выражении ее лица, и в манерах, выказывающих хорошее воспитание и навыки хорошего общества. В глазах ее отражалась душа, пробудившаяся для умственных и духовных интересов. Она уже не была ребенком, и это чувствовалось во всем, а ее легкая усмешка и невинное кокетство в обращении со мной показывали, что она сама понимает, как изменились по сравнению с прежними наши отношения.
Вскоре я убедился, что в чем-то она даже превосходит меня; правда, я больше успел в науках, но в смысле житейском — в понимании обстановки или истинного значения слова — я был еще довольно прост. Ганя обращалась со мной свободнее, чем я с ней. Свой авторитет опекуна и панича я уже полностью утратил. В дороге я обдумывал, как мне поздороваться с Ганей, о чем с ней говорить, как быть всегда добрым и снисходительным к ней, но все эти планы сразу рухнули. В действительности почему-то получилось так, что не я к ней был добр и ласков, а скорее она казалась ласковой и доброй ко мне. В первую минуту я еще не отдавал себе в этом ясного отчета и больше ощущал это, нежели понимал. Я заранее обдумал, как буду ее расспрашивать о том, чему она учится и чему выучилась, как проводила время и довольны ли ею мадам д'Ив и ксендз Людвик; а между тем не я, а она все с той же усмешкой в уголках рта расспрашивала, что я поделывал, чему учился и что намерен делать в будущем. Короче говоря, отношения наши изменились прямо противоположным образом.
После часовой беседы все разошлись на покой. Уходя к себе, я был отчасти растроган, отчасти удивлен, отчасти разочарован и подавлен таким разнообразием впечатлений. Вспыхнувшая снова любовь прорывалась, как пламя сквозь щели пылающего здания, и вскоре совершенно заслонила эти впечатления. Облик Гани, восхитительной, исполненной очарования девушки, какой я ее увидел: манящей, овеянной сонным теплом, с распущенными косами и белой ручкой, придерживающей на груди небрежно накинутую одежду, — этот облик взволновал мое юное воображение и затмил собою все.
Я уснул с ее образом перед глазами.
VI
На другой день я встал очень рано и побежал в сад. Утро было чудесное, насыщенное росой и ароматом цветов. Быстрым шагом я направился к буковой аллее, потому что сердце мне говорило, что там я найду Ганю. Но, видно, сердце мое, слишком скорое на предчувствия, ошиблось, так как Гани там не было. Уже после завтрака, оказавшись с ней с глазу на глаз, я спросил, не хочет ли она пройтись по саду. Она охотно согласилась, побежала к себе в комнату и через минуту вернулась с зонтиком в руке и в большой соломенной шляпе, оставляющей в тени лоб и глаза. Поглядывая на меня из-под широких полей, она лукаво улыбалась, словно желая сказать: «Смотри, как мне к лицу». Мы вышли в сад. Я повел ее в буковую аллею, по дороге думая о том, как начать разговор, и о том, что Ганя, наверное, сумела бы это сделать лучше меня, но не хочет мне помочь, предпочитая забавляться моим смущением. И я молча шагал подле нее, сбивая хлыстом венчики цветов, растущих на куртинах, как вдруг Ганя засмеялась и, схватив мой хлыст, воскликнула:
— Пан Генрик, в чем же провинились эти цветы?
— Эх, Ганя! Что мне цветы, будто ты не видишь, что я не знаю, как начать разговор! Ты очень изменилась, Ганя. Ах, как ты изменилась!
— Допустим, что так. А вас это сердит?
— Этого я не говорю, — ответил я не без грусти, — но я еще не могу привыкнуть, мне все кажется, что та маленькая Ганя, которую я знал прежде, и ты — два разных существа. Та живет в моих воспоминаниях… в моем сердце, как сестра, Ганя, как сестра, а потому…
— А потому эта, — она показала пальчиком на себя, — для вас чужая, не правда ли? — спросила она тихо.
— Ганя! Ганя! Как ты можешь даже думать что-либо подобное?
— Но ведь это вполне естественно, хотя, может быть, и грустно, — возразила она. — Вы ищете в своем сердце прежние братские чувства ко мне и не находите их. Вот и все!
— Нет, Ганя! Не в сердце я ищу прежнюю Ганю, потому что там она пребывает всегда; я ищу ее в тебе, а что касается сердца…
— Что касается вашего сердца, — весело прервала она меня, — то я догадываюсь, что с ним произошло. Оно осталось где-то в Варшаве, подле какого-то другого, счастливого сердечка. Это нетрудно угадать!
Я пристально поглядел ей в глаза; мне было непонятно, испытывает ли она меня или, рассчитывая на произведенное ею вчера впечатление, которого я не сумел от нее скрыть, ведет со мной немножко жестокую игру. Но вдруг и во мне проснулся дух противоречия. Я подумал, что, наверное, у меня очень смешной вид, когда я так смотрю на нее затравленной ланью, и, подавив волновавшие меня чувства, ответил:
— А если это действительно так?
Едва заметная тень удивления и словно досады скользнула по светлому личику Гани.
— Если это действительно так, — проговорила она, — то изменились вы, а не я.