Селим сказал: «Мне стало тебя жалко». Значит, он смотрит на меня с состраданием, а этого уже было достаточно, чтобы заставить меня замкнуться.
И я молчал, а он поднял на меня свои ангельские глаза, и в голосе его слышались мольба и сокрушение, когда он говорил:
— Генрик! Может быть, ты в нее влюблен? Видишь ли, она мне нравится, но и только. Хочешь, я больше не обмолвлюсь с ней ни одним словечком? Скажи, может быть, ты действительно влюблен в нее? Что ты имеешь против меня?
— Я не влюблен и ничего не имею против тебя. Просто мне нездоровится. Я упал с лошади, расшибся. И вовсе я не влюблен, а просто упал с лошади. Спокойной ночи, Селим!
— Генрик! Генрик!
— Повторяю тебе: я упал с лошади.
Мы снова расстались. Селим поцеловал меня на прощание и уехал, несколько успокоившись, потому что казалось вполне правдоподобным, что на меня так подействовало падение. Я остался один в глубокой тоске, от которой сжималось сердце и к горлу подступали слезы, меня растрогала доброта Селима, злило мое упорство, и в душе я проклинал себя за то, что оттолкнул его. Пришпорив коня, я пустился вскачь и через минуту очутился возле дома.
Окна гостиной были освещены, и из них доносились звуки рояля. Я отдал коня Франеку и вошел в комнату. Это Ганя подбирала какую-то пьесу, которой я не знал; играла она, фальшивя мелодию, с самоуверенностью дилетантки, так как лишь недавно начала учиться. Но и этого было вполне достаточно, чтобы привести в восторг мою гораздо более влюбленную, нежели музыкальную, душу. Когда я вошел, она мне улыбнулась, продолжая играть, а я бросился в кресло, стоявшее против рояля, и стал на нее смотреть. Поверх пюпитра я видел ее спокойный, ясный лоб и правильно очерченные брови. Веки ее были опущены, потому что она смотрела на пальцы. Поиграв еще немного, она задумалась, а затем, подняв на меня глаза, заговорила как-то особенно ласково и мягко:
— Пан Генрик!
— Что, Ганя?
— Я хотела вас о чем-то спросить… Ага! Вы пригласили на завтра пана Селима?
— Нет. Отец хочет, чтобы мы завтра поехали в Устжицу, от матери пришел пакет для пани Устжицкой.
Ганя умолкла и взяла несколько тихих аккордов, но, видимо, она это делала машинально, думая о чем-то другом; через минуту она снова подняла на меня глаза:
— Пан Генрик!
— Что, Ганя?
— Я хотела вас о чем-то спросить… Ага! Что, очень красива эта Юзя из Варшавы?
О!.. Это уж было слишком! У меня сердце сжалось от горечи и гнева. Я быстро подошел к роялю и трясущимися губами ответил:
— Не красивее тебя. Не беспокойся! Можешь смело испытывать свои чары на Селиме.
Ганя поднялась с табурета, и горячий румянец обиды залил ее щеки.
— Что вы говорите, пан Генрик?
— То, что ты думаешь.
Бросив эту фразу, я схватил шляпу, поклонился и вышел из комнаты.
VII
Легко догадаться, как я провел ночь после всех огорчений этого дня. Улегшись в постель, я прежде всего спросил себя, что случилось и почему я весь день скандалил. Ответ был нетруден: ничего не случилось, то есть ни Селима, ни Ганю я не мог упрекнуть ни в чем, чего нельзя было бы объяснить учтивостью, одинаково для всех обязательной, или интересом друг к другу и симпатией. Что Селим нравился Гане, а она ему, было более чем вероятно, но какое же я имел право из-за этого выходить из себя и нарушать спокойствие других? Следовательно, не они были виноваты, а я; эта мысль, казалось бы, должна была меня успокоить, но произошло обратное. Сколько я ни объяснял себе их взаимоотношения, сколько ни твердил, что на самом деле ничего не случилось, сколько ни каялся, что несправедливо обидел обоих, я все же чувствовал какую-то неясную тревогу, нависшую надо мной; и оттого, что угроза эта была неясной, что ее нельзя было выразить в виде упрека Мирзе или Гане, я ощущал ее с особенной остротой. Кроме того, мне представилось еще одно: а именно, что, не имея права ни в чем их упрекать, я тем не менее имел достаточные основания тревожиться. Все это были тонкости, почти неуловимые, в которых мой неискушенный дотоле ум мучительно блуждал, как в темном лабиринте. Я просто устал и был разбит, словно после долгого странствия, а главное — еще одна мысль, самая нестерпимая, самая горькая, снова и снова приходила мне в голову: что это я, именно я, своей ревностью и неловкостью фатально толкаю их друг к другу. О, понять это я уже тогда был способен, хотя и не имел никакого опыта. Такие вещи угадываются. Больше того: я знал, что по этому ложному пути я буду идти и впредь — не туда, куда я захочу, а куда толкнут меня чувство и случайные или незначительные обстоятельства, которые, однако, подчас бывают важны и от которых иногда зависит счастье. Что касается меня, то я был тогда очень несчастен, и, хотя кому-нибудь эти огорчения могут показаться ничтожными, я все-таки скажу, что тяжесть всякого горя определяется не тем, каково оно само по себе, а тем, как его ощущаешь.
Но ведь ничего не случилось! Еще ничего не случилось! Лежа в постели, я повторял эти слова до тех пор, пока мои мысли не начали понемногу путаться, разбегаться и не впали в обычный сонный хаос. Их сменили разные другие впечатления. Рассказы отца, персонажи и события этих рассказов смешались с действительностью, с Селимом, Ганей и моей любовью. Возможно, что меня слегка лихорадило, тем более что я расшибся. Фитиль догоревшей свечи вдруг упал в подсвечник: в комнате стало темно; потом опять вырвался голубой огонек, потом он стал меньше, еще меньше, наконец меркнущий свет еще раз ярко вспыхнул и погас. Вероятно, было уже поздно; за окном, закрытым ставнями, пели петухи; я забылся тяжелым, нездоровым сном, от которого не скоро очнулся.
Наутро оказалось, что я проспал завтрак, а следовательно, и возможность увидеть Ганю до обеда, так как до двух часов она занималась с мадам д'Ив. Зато, хорошенько выспавшись, я приободрился и уже не так мрачно смотрел на свет божий. «Я буду приветлив с Ганей и добротой искуплю свою вчерашнюю брюзгливость», — думал я. Между тем я не предусмотрел одного обстоятельства — что Гане были не только неприятны мои слова, но что они ее оскорбили. Когда Ганя вместе с мадам д'Ив спустилась к обеду, я стремительно бросился к ней и сразу же, словно меня окатили водой, отшатнулся, затаив свою сердечность, но уже не потому, что я этого хотел, а потому, что меня оттолкнули. Ганя поздоровалась со мной очень вежливо, но так холодно, что у меня полностью пропала охота к сердечным излияниям. Потом она села подле мадам д'Ив и в течение всего обеда, казалось, уже не замечала больше моего существования. Должен признаться, что в эту минуту мое существование представлялось мне таким плачевным и ничтожным, что если бы мне кто-нибудь дал за него три гроша, я бы сказал, что оно и того не стоит. Но что же мне было делать? Во мне снова проснулся дух противоречия, и я решил отплатить Гане той же монетой. Странная роль в отношении особы, которую любишь больше всего на свете. Поистине я мог сказать: «Хулят тебя уста, хоть сердце плачет!» За обедом мы не разговаривали прямо, а только при посредстве третьих лиц. Когда, например, Ганя хотела сказать, что к вечеру будет дождь, она обращалась к мадам д'Ив, на что я отвечал — тоже мадам д'Ив, а не Гане, — что дождя не будет. В том, как мы дулись друг на друга и препирались, я даже находил какую-то возбуждающую прелесть. «Хотел бы я знать, дорогая паненка, как мы будем разговаривать в Устжице, потому что ехать вам туда придется», — думал я. А в Устжице я нарочно задам ей какой-нибудь вопрос при чужих, она не сможет не ответить, и таким образом лед будет сломлен. Мне представлялась весьма многообещающей эта поездка в Устжицу. Правда, с нами должна была ехать и мадам д'Ив, но это меня не смущало. Пока же мне было гораздо важнее, чтобы никто за столом не заметил нашей ссоры. «Если кто-нибудь заметит, — думал я, — и спросит, поссорились ли мы, сразу все всплывет наружу и все откроется!» При одной мысли об этом лицо мое вспыхивало румянцем и от страха сжималось сердце. Но вот удивительно! Я заметил, что Ганя боится этого гораздо меньше, чем я; мало того, она видит мои опасения и в душе посмеивается над ними. В свою очередь, я почувствовал себя оскорбленным, но сейчас ничего не мог сделать. Меня ждала Устжица, и я ухватился за эту мысль, как утопающий за соломинку.