Изменить стиль страницы

Снова дернулась голова горбуна за девушкой с мороженым у губ, и еще раз повело его затылок влево, и еще, и еще…

Я остановился, и хищный, истеричный пробег горбуна мгновенно закрыла плывущая по набережной толпа.

Ну и чьей жизнью ты жил вчера на набережной? Горбуна? Или все-таки своей?..

Никак не оторвать кончика роллера от бумаги.

Снизу — странный звук, как будто полощут в гигантской ванне гигантскую простыню или скатерть. Я выглянул через перила — там внизу, сбросив белые куртки и черные брюки, мускулистые официанты, превратившиеся в пацанов, плюхаются в бассейн. Третий час ночи, они только что драили мраморные покрытия дорожек и площадок в саду, когда ж они спят?

…Ну вот, похоже, самое время, чтобы записать одно воспоминание, от которого, собственно, ты и греешься здесь, прокручиваешь уже который день, и не вопреки окружающей тебя курортной приморской Турции, а как бы найдя ему здесь соответствие. Соответствие в чем?

Это воспоминание о вечере, который случился у меня где-то на Вологодчине лет сто назад и про который я, кажется, вообще ни разу не вспоминал. Лежало где-то, дожидаясь своей очереди. Воспоминание из времен, когда журнал, в котором я тогда работал, вляпался в общую кампанию по подъему Нечерноземья и меня послали в командировку в Вологду, а вологодские на обкомовской машине повезли меня зачем-то в район брать интервью у председателя передового колхоза.

Самого колхоза и председателя не помню. Помню долгое ожидание председателя под просторным навесом крыльца. Шел дождь. Обкомовский «газик» отбыл в Вологду, я сидел на верхней ступеньке у запертой (на обед?) двери правления, смотрел на бессмысленно огромный двор-поляну правления с бледно-зеленой осенней травкой, на аккуратный штакетник и мучился ощущением нежилой вымороченности самого пространства этого двора — голые поля, начинавшиеся за забором, с клоками травы, с низеньким лесочком на горизонте казались более живыми и обжитыми, чем двор с правлением, вынесенный на окраину села.

А уже в следующем воспоминании — брезент, которым меня укрыли до подбородка для обратного пути в райцентр в люльке мотоцикла, и грязь из-под колес, лохматыми ошметками зависавшая за моим правым плечом; мужик, который вез меня, даже не рисковал выехать на раскисшую дорогу меж скошенных полей, он цеплялся колесами за край стерни.

Высадился я на площади райцентра у крыльца ресторана, пожал на прощание руку и, оставшись, наконец, один, как бы вдруг обнаружил себя и вокруг.

Вокруг была площадь, образованная тремя каменными магазинчиками с угрюмыми окошками и амбарными замками на дверях. Чуть в стороне на бугре — двухэтажная, серого кирпича высотка райкома, райисполкома и всего прочего. Плакат «Партии — слава!». Небольшой, облупившийся, вымокший Ленин. Разбитый асфальт.

Площадь (и я) — на самом верху косогора, откуда вниз, к далекой реке, сползали деревянные домики и заборы. Мокрая развороченная земля на просторных улицах была такой, как будто по ним несколько раз прогнали стадо.

Низкорослым и редкозубым поселок казался еще и из-за задника — там, вдали, горизонт был загроможден металлическим скелетом моста непомерной для здешних масштабов величины. Самой реки не помню.

Небо целиком состояло из темной тучи с белым вдоль горизонта краем. Косой свет бил оттуда.

Я помню предзакатный стальной отсвет грязи, мокрые заборы и потемневший шифер крыш. Ни одной фигуры людей или проезжающей машины нет в этом воспоминании. Это не обман памяти, их точно не было. Я даже помню звуки той тишины: вздыхала вокруг, сочилась, шелестела, всасывалась невидимая бессонная вода.

Я поднимаюсь по кирпичным ступенькам ресторана и открываю дверь в утробное тепло и глухое буханье изнутри какой-то музыки.

В холле (или как там еще называется этот вроде как и просторный закуток с окном): теплый запах борща, жареного лука и мяса. Лоснится, как будто вытертая плечами, синяя масляная краска стен. Медная чеканка на стене: юноша и девушка, протягивающие руки к солнцу, всходящему над рекой. В загородочке, под пустой практически вешалкой, на стуле спала женщина в темно-синем халате. И половину холла занимала огромная, пузатая, светло-коричневая, с отполированными дощечками пивная бочка (пиво из нее, думаю, выпили лет пять-шесть назад). На ней, как на естественной возвышенности, горшок с цветком.

Прислонившись спиной к бочке, как-то очень прямо, запрокинув голову, стоял в холле мужик лет тридцати-тридцати пяти. В позе его было нечто, исключающее возможность рассматривать его. По первому впечатлению — мужик выскочил из зала остыть после какого-то тяжелого напряженного разговора. Осторожно, чтоб не разбудить гардеробщицу, пристраивая на вешалку свой плащ, я еще раз глянул в его сторону: да нет, никакой встрепанности, это, скорее, такая степень сосредоточенности на своем. Медленным, почти вкрадчивыми движением, чтобы не спугнуть мысль, не замутить состояние, подносит он сигарету к губам, затягивается, выпускает дым. Губы кривятся. Глаза сощурены. Прямые волосы зачесаны назад. Жестким, явно не здешним солнцем и ветром прорисованы ранние морщины на некрасивом, скуластом, но значительном сейчас лице. Остановившимся взглядом смотрит он на синеющее уже окно.

Аккуратно обойдя его, как бы вообще не замечая, я ныряю в низкую арку, за которой неожиданно маленький зал ресторана.

Опять же масляной, но уже темно-малиновой краской крашенные стены, люстра-каскад, потемневшая, порыжевшая репродукция картины Васильева «Оттепель» в тяжелой раме. Стойка-прилавок, полка с бутылками и висячими елочными игрушками. На стойке стоит магнитофон — и оттуда создающая уют и праздник музыка: «Червону руту не шукай вечерами». Грузная деваха-официантка грудью налегла на стойку, слушает…

И два окна в зале — два полуоткрытых глаза на темнеющий снаружи мир.

Я устроился на столиком у стойки, поближе к музыке, я отогреваюсь в счастливо томящихся сейчас голосах.

Пять или шесть столиков. Кроме моего заняты два. За одним, в углу у окна, хлебают ложками из тарелок тетка с плотной спиной и мелкими завитками волос на голове и пухленький (он лицом ко мне), седенький, в опрятном пиджачке мужичок, тип колхозного счетовода-бухгалтера из советского кино.

А центре «залы» главные действующие лица сегодняшнего вечера — двое молодых мужчин. Третий обозначен отодвинутым в сторону стулом с накинутым на его спинку темно- коричневым пиджаком, и понятно, что это тот, от полноты чувств вышедший перекурить в холл. Сидят, истомно отвалившись на спинки стульев перед заставленным столом, разомлевшие от музыки и выпитого. Лица красные. Покачивают головами под музыку.

Медленно сползшая из-за прилавка деваха подходит: «Шницеля-плов-борщ. Водка-шампанское. Пива нет».

«Как же быть, как быть? Запретить себе тебя любить?» — запричитали-заныли певцы из группы «Веселые ребята», и видно, что для парней за столиком песенка со значением, чутко выпрямились, вслушиваются, торопливо разлили, чокнулись, выпили, прочувственно тряхнули головами.

Худощавые, длиннорукие, обветренные, они сейчас невыразимо элегантны — их будний день в ватниках и сапогах на раскисшем поле или в гулкой, с запахами окалины мастерской тонул в вечерней мгле за окнами, они уже часа два как в ресторане, на них белые рубашки с ослабленными и приспущенными узлами галстуков, отглаженные темные брюки, непривычная, праздничная чистота и свежесть, которые они чувствуют каждую секунду.

И вот только здесь, заев стопку местной, резкой и отврати-тельной на вкус, водки салатиком и сырым крошащимся хлебом, закурив, согретый лаской музыки и начинающегося изнутри тепла, я отпускаю на свободу заглоченный мною на ходу взгляд, которым тот парень смотрел в окно, — вот так же вечерами, из лязгающего тамбура вагона, проносимый где-нибудь через Воронежскую, Белгородскую или Челябинскую область, смотрел я в летящую за окном бессонную ночь, и в разряженной от жизни темноте вдруг возникали огни. Я успевал прочитать силуэт нескольких домиков, разнесенных невидимыми заборами и огородами, желтые и синеватые прямоугольнички окон, свидетельствующие о наличии там своей жизни. Необязательность, обочинность этой жизни обозначалась скоростью состава, небрежно смахивающего огоньки окон назад, в вязкое небытие темноты. Они гасли, как будто закрывались смотревшие на тебя оттуда глаза. И снова черно и глухо за окном, дребезжит у моих ног совочек в мятом ведерке для окурков. И только к концу сигареты что-то снова уколет глаз сквозь окно, и, приблизив лицо к стеклу, закрывшись ладонями от света лампочки в тамбуре, я снова провалюсь в нескончаемую черноту, повисит пару секунд столб с фонарем и латкой блестящего асфальта на закрытом переезде, а потом проплывет под насыпью светящий изнутри домик, и можно будет различить кисею белой занавеси, и точку лампочки в окне домика, и слабый отсвет ее в соседней комнате через полуоткрытую там внутри дверь; и в этом слабом свечении окон — чья-то жизнь: утренние вставания, дети, запах жареной картошки, свой уют и свой разор, свое время. И жизнь эта исчезнет через несколько секунд, оставшись не существующей для меня. Так же как и не существую для нее я, проносимый мимо тусклой цепочкой огней ночного поезда, в мороке поднятого насыпью и колесами в воздух, ничем и ни к чему не прикрепленного купейно-тамбурного бытия. И только присутствие моего взгляда, моего чувства — мимолетное, зыбкое, но и — неимоверно прочное, почти вечное, несокрушимое — уничтожает тьму и беспамятство. И мое присутствие в этом мгновении настолько прочно, что уже даже память об этом не помешает, потому как вряд ли когда я вспомню, когда, на каком пути видел те окна, — тот я (точнее, не я — мы) остался в том мгновении, я всегда — там…