Изменить стиль страницы

Тут на охоту выходит Холмс. Он кормится неожиданностями, как мангусты кобрами. Отказывая провидению в праве на существование, Холмс признает случайность либо ложной, либо слепой.

Окружающее для Холмса — текст, который он предлагает читать «по ногтям человека, по его рукавам, обуви и сгибе брюк на коленях, по утолщениям на большом и указательных пальцах, по выражению лица и обшлагам рубашки…»

Прочесть вселенную — старый соблазн. Новым его делает то, что Холмс читает мир не как книгу, а как газету.

Газета — волшебное зеркало детектива. Склеенное из мириада осколков, оно отражает мир с угловатой достоверностью снимков.

Газета — любимица Конан-Дойля. Соединяя его с Холмсом и Уотсоном, она предлагает каждому упомянутому свои услуги.

Конан-Дойль на газетах экономит — они заменяет ему рассказчика. Излагая обстоятельства преступления, газета дает всегда подробную, обычно ясную и неизбежно ложную версию событий. Газета отличается поверхностным взглядом, самоуверенным голосом и нездравым смыслом. Принимая очевидное за действительное, она предлагает вульгарное и единственно правдоподобное объяснение происшедшего.

Газета — шарж на Уотсона. На ее фоне и он блестит. Как слюда.

Холмса газеты окружают, как воздух, и нужны ему не меньше. Оказавшись в тупике, он часто обращается к газете, чтобы найти там разгадку. Печатая ее черным по белому, Конан Дойль открывает секрет своего мастерства: ключ к преступлению у всех на виду и никому не виден. Кроме Холмса, назвавшего своей профессией «видеть то, что другие не замечают».

Прошлому веку газеты заменяли Интернет — они были средством публичной связи. Газетные объявления позволяли вести интимную переписку тем, кто не мог воспользоваться почтой. От чужого глаза приватный диалог укрывала ссылка на понятные только своим обстоятельства.

Разбирая птичий язык объявлений, Холмс замыкает преступную цепь на себе. Дальний отпрыск Фауста, он унаследовал от предка дар чернокнижника: Холмс читает газету, как каббалист тору.

Если Холмс — критик гениальный, то Уотсон — добросовестный, как Белинский. В окружающем Холмс ценит вещное, штучное, конкретное. Для Уотсона частное — полуфабрикат общего. Все увиденное он подгоняет под образец. Холмс сражается с неведомым, Уотсон защищается от него штампами.

«Вошел джентльмен, — пишет он, — с приятными тонкими чертами лица».

Уотсон — жертва психологической школы, которая думала, что читает в душе, как в открытой книге. Холмс, как мы знаем, предпочитал газету.

Отдав повествование в руки не слишком к тому способного рассказчика, Конан Дойль обеспечил себе алиби. Холмс не помещается в видеоискатель Уотсона. Он крупнее той фигуры, которую может изобразить его биограф, но мы вынуждены довольствоваться единственно доступным нам свидетельством. О величии оригинала нам приходится догадываться по старательному, но неискусному рисунку.

В Уотсоне Холмс ценит не писателя, а болельщика. Характерно, что спортивные достижения Уотсона важнее литературных. Чтобы мы об этом не забыли, Конан Дойль не устает напоминать, что Уотсон играл в регби. Для англичанина этим все сказано.

Спорт — кровная родня закону. У них общий предок — общественный договор. Смысл всяких ограничений — в их общепринятости. Спортивный дух учит радостно подчиняться своду чужих правил, не задавая лишних вопросов. Именно так Уотсон относится к Холмсу.

Спортивность Уотсона противостоит артистизму Холмса.

Играя на стороне добра, Холмс не слишком уверен в правильности своего выбора.

— Счастье лондонцев, — зловеще цедит Холмс, — что я не преступник.

Ему трудно не верить. Лишенный нравственного основания, он парит в воздухе логических абстракций, меняющих знаки, как перчатки. Холмс — отвязавшаяся пушка на корабле. Он — беззаконная комета. Ему закон не писан.

Уотсон — дело другое: он — источник закона.

Уотсону свойственна основательность дуба. Он никогда не меняется. Надежная ограниченность его здравого смысла ничуть не пострадала от соседства с Холмсом. За все проведенные с ним годы Уотсон блеснул, кажется, однажды, обнаружив уличающую опечатку в рекламе артезианских колодцев.

Уотсон сам похож на английский закон: не слишком проницателен, слегка нелеп, часто неповоротлив и всегда отстает от хода времени.

Холмс стоит выше закона, Уотсон — вровень с ним. Ценя это, Холмс, постоянно впутывающийся в нелегальные эскапады, благоразумно обеспечил себя «лучшим присяжным Англии». Уотсон — посредственный литератор, хороший врач и честный свидетель. Само его присутствие — гарантия законности.

Холмс — отмычка правосудия. Уотсон — его армия: он годится на все роли — вплоть до палача.

Холмсу Конан Дойль не доверяет огнестрельного оружия — тот обходится палкой, хлыстом, кулаками. Зато Уотсон не выходит из дома без зубной щетки и револьвера. Впрочем, у Конан Дойля стреляют редко и только американцы.

Парные, как конечности, устойчивые, как пирамиды, и долговечные, как мумии, Шерлок Холмс и доктор Уотсон караулят могилу того прекрасного мира, за остатками которого мы приезжаем в Англию.

Английская соль земли

У нас дома смотрят только один канал: тот, по которому показывают британское телевидение. Мы слушаем их суховатые новости, которые читают такие же сухопарые дикторши, следим за их сыщиками, каждый из которых говорит на своем диалекте, и, конечно, смеемся их шуткам. Скажем, таким.

Грубиян Фолти, долговязый владелец отеля довел строптивого постояльца до инфаркта. Чтобы избежать скандала, труп пришлось сунуть в корзину с грязным бельем, но не успели ее вынести за двери, как за гостем пришли родственники.

— Где он? — спрашивают они хозяина.

— Тут, — говорит Фолти, показывая на корзину.

— Что он там делает?! — с ужасом восклицают близкие покойника.

— Not much, — честно отвечает хозяин.

Как же перевести эту короткую реплику? «Ничего» — верно, но не смешно. «Немного» — и не верно, и не смешно. Средний вариант — «Ничего особенного» — втягивает в метафизические спекуляции на тему некротических явлений: значит, что-то все же покойник делает.

Трудность в том, что за этой репризой стоит вся английская культура с ее заботливо культивированной недосказанностью. Расплывчатая неуверенность грамматики умышленно размывает всякую грубую определенность, ибо на этом цивилизованном острове говорить просто, ясно и категорично считается невежливым. Избегая всякой категоричности, британская речь предусматривает особую конструкцию «хвостовых вопросов» (не так ли?). Единственная функция этого социального, а не лингвистического механизма состоит в том, чтобы избежать прямого утверждения, заменив каждую точку вопросительным знаком.

На этом принципе строится не только виртуозный диалог английской драмы, но и фундамент жизни, прошитой юмором, иронией и скептическим отношением к себе и мирозданию. Все это называется одним, опять-таки непереводимым словом — «understatement»: искусство сводить важное к пустяковому, страшное — к смешному, пафос — на нет.

По пути вниз рождается юмор. Впрочем, по дороге вверх — тоже. Как показал Свифт, заурядный мир становится смешным, если мы изменим масштаб в любую сторону. Направление вектора определяют различие в характере двух атлантических народов: англичан и американцев.

Марк Твен, скажем, начал свою карьеру с преувеличений. Рассказывая на платных лекциях в Нью-Йорке о диком Западе, будущий писатель-гуманист предлагал тут же проиллюстрировать царящие там нравы, сожрав ребенка на глазах зрителей.

Чтобы заполнить Новый Свет, юмора должно быть больше. Особенно в Техасе, где, как писал О. Генри, девять апельсинов составляют дюжину. Американская экспансия смешного не знает исключений. Даже герой Вуди Аллена — такой утрированный ипохондрик, что его космический невроз требует не психиатра, а теолога.

Другими словами, Америку смешат гиперболы, Англию — литоты. Что и демонстрирует упрямство британского юмора, не поддающегося перевозке и в ту страну, с которой, по выражению Уайльда, у Англии общее все, кроме языка. Каждый раз, когда американцы, купив лицензию успешного британского сериала, педантично пересаживают его (вместе с сюжетом и диалогом!) на свою почву, скажем из Манчестера в Чикаго, дело кончается полным провалом. Это как фальшивые елочные украшения, о которых я читал перед праздниками в московской газете: игрушки те же, а радости нет.