Изменить стиль страницы

Анелька закрыла глаза рукой и прошептала:

– О, боже! боже! боже!

Это было так трогательно, как жалоба ребенка на свою беспомощность, и сердце мое захлестнула великая жалость. Была минута, когда я хотел упасть к ее ногам и согласиться на все, чего она требовала. Но в ее жалобе чувствовалось, что моя победа близка, и я не смог отказаться от плодов этой победы.

– Послушай, Анелька, – сказал я, – я уехал бы немедленно, еще сегодня, и далеко, за моря и океаны, если бы знал, что это тебе нужно не только для того, чтобы присутствие несчастного человека не смущало твой покой, а еще и для успокоения собственного сердца. Говорю с тобой сейчас, как твой друг и брат. От тети я знаю, что ты меня любила. Если эта любовь еще живет в твоем сердце, меня завтра же здесь не будет.

Мне подсказала эти слова искренняя душевная боль, но в то же время они были опасной ловушкой для Анельки, ибо могли вырвать у нее признание. Если бы так случилось, я, возможно, и в самом деле уехал бы завтра, но в ту минуту, видит бог, не вытерпел бы и сжал бы ее в объятиях. Однако Анелька только вздрогнула, словно я неосторожно дотронулся до ее открытой раны, и лицо ее вспыхнуло от возмущения.

– Нет! – воскликнула она запальчиво. – Неправда это, неправда! Уезжай или оставайся, как хочешь, но это неправда! Неправда!

Ее горячность убеждала меня, что это правда. И много овладело желание сказать ей это прямо в глаза, безжалостно и грубо. Но вдруг я увидел шедшую к нам тетю. Анелька не успела овладеть собой, и тетушка при первом взгляде на нее тотчас спросила:

– Что с тобой? О чем это вы говорили с Леоном?

– Анелька рассказывала мне, как тяжело продажа Глухова отозвалась на здоровье ее матери, – сказал я. – И не удивительно, что она взволнована…

То ли душевные силы Анельки были уже вконец исчерпаны, то ли моя ложь, которую она как бы подтвердила своим вынужденным молчанием, была последней каплей, переполнившей чашу горечи, – как бы то ни было, она вдруг расплакалась. Неудержимые рыдания сотрясали ее тело. Тетя обняла ее и прижала к себе, как ребенка.

– Родная моя деточка, что ж поделаешь! На все воля божья, – сказала она. – У меня вот во время недавней бури град побил весь хлеб на пяти фольварках, а я даже пану Хвастовскому слова не сказала.

Это упоминание о граде и пяти фольварках показалось мне таким эгоистичным и все огорчения тетушки такими ничтожными в сравнении с единой слезой Анельки, что я вдруг страшно разозлился.

– Ах, при чем тут ваши фольварки, когда речь идет о здоровье ее матери! – бросил я резко и ушел.

Я страдал, чувствуя, что мучаю женщину, которую люблю больше всего на свете. Я как будто одержал полную победу, а между, тем на душе у меня было так тяжело, словно мне грозило что-то страшное и неведомое.

25 мая

После нашего последнего разговора прошло три дня. Анелька не повторила своего требования, так что я остаюсь. Она редко говорит со мной, все больше сидит у себя в комнате, но нельзя сказать, чтобы она решительно избегала меня. Вероятно, боится, как бы на это не обратили внимания тетя и пани Целина. Я к ней нежен, внимателен, всячески выражаю дружеские чувства, но общества своего ей не навязываю. Пусть думает, что моя любовь сама себя выдает, я же делаю все, чтобы скрыть ее. Она увидит, конечно, что любовь моя крепнет, – она действительно крепнет с каждой минутой. Не может быть, чтобы на Анельку это не подействовало. Во всяком случае, у нас с ней уже есть свой отдельный мирок, в котором нас только двое. У нас есть общие тайны от тети и пани Целины. Когда мы разговариваем о вещах посторонних, когда на людях стараемся сохранять видимость прежних отношений, мы оба одинаково чувствуем, что в глубине души скрываем что-то иное. И, наконец, у меня есть уже слова и взгляды, которые понимает только она, Анелька. Это вышло само собой, хотя против ее воли, и создает между нами близость. Время, привычка, терпение сделают остальное. Я опутаю ее тысячью нитей моей любви, и они будут связывать нас все крепче и крепче. Все это было бы напрасно лишь в том случае, если бы она любила мужа; тогда я, вероятно, своими усилиями внушил бы ей только ненависть. Но прошлое – за меня, а настоящее тоже не в пользу Кромицкого. Я думаю об этом с объективностью постороннего человека и все снова и снова прихожу к убеждению, что Анелька его любить не может. Сопротивление ее – это внутренняя борьба души необычайно чистой, которая не допускает и мысли о вероломстве. Но в этой борьбе ей не на что опереться. Я не обманываю себя, знаю, что сопротивление ее будет длительным, сломить его будет трудно. Придется всегда быть начеку, все предвидеть и принимать во внимание. Я должен ткать мою сеть из тончайших, почти невидимых нитей. Мне нельзя будет никогда нажать какую-нибудь клавишу преждевременно или чересчур сильно. Но все равно я буду остерегаться промахов и не успокоюсь до тех пор, пока не переделаю эту душу на свой лад. В конце концов, если я в чем и ошибусь, источником этих ошибок будет любовь, а потому я надеюсь, что и они мне не повредят, а помогут.

26 мая

Сегодня я сообщил Снятынскому, что твердо решил перевезти отцовские коллекции в Варшаву. Написал я ему это, рассчитывая, что от него новость узнают в редакциях газет, а те не замедлят мое решение объявить великой гражданской доблестью. Анелька невольно станет сравнивать меня и Кромицкого, и сравнение, конечно, будет в мою пользу. Я телеграфировал в Рим, чтобы мне как можно скорее отдельно переслали Мадонну Сассоферрато.

За завтраком я нарочно при всех сказал Анельке, что мой отец завещал ей эту картину. Она смутилась, догадавшись сразу, что отец считал ее тогда своей будущей снохой. На самом деле, в завещании даже не было упомянуто ее имя, сказано только: «Голову Мадонны номер такой-то завещаю моей будущей снохе». Но именно поэтому я и захотел отдать ее Анельке. Намека на этот пункт завещания было достаточно, чтобы всколыхнуть в нас обоих целый рой воспоминаний. Затем-то я и заговорил о Мадонне, чтобы напомнить Анельке то время, когда она меня любила и ничто не мешало ей любить меня. Я знаю, в ее сердце с того времени осталось много горечи и много обиды на меня. Иначе и быть не может. Я бы окончательно пал в ее глазах, если бы не моя мольба, переданная через Снятынского в последний момент. Это – единственное, что смягчает мою вину. Анелька не может не помнить, что я хотел все исправить, что я ее любил, страдал, раскаялся и каюсь до сих пор, что если мы оба теперь несчастливы, то в этом есть доля ее вины. Такие мысли заставят ее простить мне мой грех, пожалеть о прошлом. И она в мечтах будет упиваться картинами того счастья, какое было бы сейчас возможно, если бы не моя вина и ее суровость.

Я и сейчас прочел по ее лицу, что она боится этих упоительных видений и старается рассеять их беседой о вещах ей безразличных. Тетушка так сейчас поглощена предстоящими скачками, что ни о чем другом думать не может. Она надеется, что наш Ноти-бой получит первый приз. Анелька затеяла с нею разговор о скачках, но говорила о них рассеянно, лишь бы не молчать, и задала тете несколько таких вопросов, что та наконец вознегодовала и сказала ей с досадой:

– Дитя мое, да ты, я вижу, никакого понятия не имеешь о скачках!

А я взглядом сказал Анельке: «Знаю, что ты сейчас пробуешь заглушить в себе», – и она поняла меня так хорошо, как будто я сказал это вслух. Я почти уверен, что она, как и я, думает только о наших отношениях. Мысль о любви вне брака уже посеяна в ее душе, растет в ней и не оставляет ее ни на минуту. Анельке придется с нею жить и сжиться с нею. При таких условиях сердце женщины, даже если она любит мужа, может от него отвернуться. Капля камень долбит. Если Анелька любит меня хоть немножко, если ей дорого наше прошлое, она должна стать моей. Не могу и думать об этом спокойно, у меня дух захватывает от предчувствия счастья.