Пани Целина сильно изменилась. С некоторых пор она уже не встает с кресла на колесах, и на этом кресле ее в хорошую погоду вывозят в сад. Лицо ее, и прежде худощавое, стало совсем восковым. Видно, что когда-то эта женщина была очень хороша собой и что всю жизнь была очень несчастна.
Я стал расспрашивать ее о здоровье и выразил надежду, что живительное действие весны восстановит ее силы. Пани Целина выслушала меня с грустной усмешкой и покачала головой. Потом две крупные слезы покатились по ее щекам. Она не утирала их.
– А ты знаешь, что Глухов продан? – спросила она у меня.
Видно, мысль об этом не оставляла ее ни на минуту, постоянно грызла и мучила.
Услышав ее вопрос, Анелька сразу вспыхнула. Нехороший это был румянец – краска досады и стыда.
– Знаю, – ответил я пани Целине. – Может, это еще поправимо, тогда унывать не надо. А если непоправимо, надо покориться воле божьей.
Анелька взглядом поблагодарила меня, а панн Целина возразила:
– Нет, я уже больше себя не обманываю.
Однако это была неправда: она еще надеялась. Она не отводила глаз от моих губ, ожидая слов, которые укрепили бы ее тайную надежду. И, желая быть великодушным до конца, я сказал:
– Что делать, все мы подчиняемся необходимости, и винить за это человека трудно. Но я думаю, милая тетя, что нет на свете таких преград, которых нельзя было бы преодолеть стойкостью и соответствующими средствами.
И я стал объяснять, что мне известны случаи, когда продажа признавалась недействительной из-за неточностей в купчей. Кстати сказать, это было вранье, но я видел, что мои слова – попросту целебный бальзам для сердца пани Целины. Притом я тут косвенно выступал в защиту Кромицкого, хотя и не называл его. Впрочем, имя его ни разу не было названо и никем из остальных.
Должен, однако, сказать правду: великодушие руководило мною только отчасти. Главным же образом я говорил все это для того, чтобы слова мои расположили ко мне Анельку и представили ей меня в ореоле доброты и благородства.
И Анелька была мне признательна: когда мы с тетей наконец вышли, она побежала за нами и, протянув мне руку, шепнула:
– Спасибо тебе за маму.
А я в ответ молча поцеловал ее руку.
Тетушку тоже тронула моя доброта. Расставшись с ней, я вышел в сад – нужно было разобраться в своих впечатлениях и привести мысли в порядок. Но в саду я встретил молодого Хвастовского, совершавшего свою обычную утреннюю прогулку. И так как мне хотелось расположить к себе всех в Плошове, я заговорил с ним о здоровье его пациентки, подчеркивая свое уважение к его знаниям и авторитету. Я видел, что ему это очень льстит. Скоро он спрятал в карман свою демократическую бдительность, перестал ощетиниваться при каждом слове и заговорил о болезни Анелькиной матери с готовностью и даже увлечением, присущим молодым адептам науки, еще не отравленным сомнениями. При этом он то и дело вставлял в свои пояснения латинские термины, как будто беседовал с кем-либо из коллег-медиков. Этот крепыш, в чьих речах и взглядах чувствуется большая энергия, произвел на меня хорошее впечатление – я увидел в нем представителя того нового поколения, о котором мне столько говорил Снятынский, поколения, совсем непохожего на «гениев без портфеля». Бродя по длинным аллеям парка, мы завели в конце концов так называемый «интеллигентный разговор», состоявший главным образом из перечисления имен авторов и заглавий книг. Хвастовский то, что знает, знает, вероятно, основательнее меня, но я читал больше и, кажется, очень поразил его своей начитанностью. Временами он поглядывал на меня почти враждебно, – должно быть, считал узурпацией чужих прав то, что человек, которого он причисляет к аристократам, позволяет себе знать такие-то книги или таких-то авторов. Зато я подкупил его своим свободомыслием. Правда, либерализм мой состоит в том, что я допускаю все, ибо во всем сомневаюсь, но уже одно то, что человек с моим состоянием и положением в свете не является реакционером, окончательно расположило ко мне молодого радикала. Под конец мы беседовали как люди, друг друга понимающие и нашедшие общий язык.
Полагаю, что отныне доктор Хвастовский будет видеть во мне исключение из общего правила. Я уже давно заметил, что у нас в Польше у каждого демократа есть «свой» аристократ, к которому он питает особую слабость, подобно тому как у всякого шляхтича есть «свой» еврей, на которого не распространяется его неприязнь к евреям.
Перед тем как мы разошлись, я спросил Хвастовского о его братьях. Он рассказал, что один из них открыл в Плошове пивоварню (об этом я знал и раньше из письма тети), у другого – в Варшаве книжная лавка, где продаются учебники, третий окончил коммерческую школу, и Кромицкий взял его в помощники и увез на восток.
– Больше всех преуспевает наш пивовар, – сказал мне молодой доктор, – но все мы работаем не жалея сил и, может, чего-нибудь добьемся в жизни. Какое счастье, что отец потерял состояние, не то были бы мы теперь glebae adscripti[35], сидели бы каждый в своей деревеньке и еще, пожалуй, в конце концов разорились бы, как отец.
Несмотря на то что мысли мои были не только заняты, но прямо-таки поглощены другим, я слушал доктора с некоторым интересом. Вот они, люди не чересчур «рафинированные», но уже вышедшие из тьмы невежества! Оказывается, у нас в Польше есть люди, способные что-то делать и составляющие здоровое звено между расцветом культуры и варварством. Может быть, эти слои общества создаются только в больших городах, где они постоянно пополняются сыновьями разорившейся шляхты, которые, обладая крепкими мускулами и нервами, в силу необходимости усваивают мещанскую традицию труда. Я невольно вспомнил, как Снятынский раз кричал мне вслед на лестнице: «От таких, как ты, уже толку не будет, но из ваших детей могут еще выйти люди. Однако для этого нужно, чтобы вы разорились, иначе и внуки ваши не примутся за работу». А вот сыновья Хвастовского принялись за нее и прокладывают себе путь собственными руками. Не будь у меня состояния, я тоже был бы вынужден как-нибудь добывать средства к существованию. И, может, развил бы в себе энергию и решительность, которых мне так не хватало всегда.
Доктор скоро распрощался со мной – ему нужно было навестить еще одного пациента в Плошове, молодого студента варшавской духовной семинарии, сына плошовского крестьянина. У студента была последняя стадия чахотки. Тетя поместила его у себя в усадьбе, во флигеле, и каждый день она и Анелька навещали его. Узнав об этом, я тоже отправился к нему и, против ожидания, увидел не умирающего, а жизнерадостного, веселого юношу с лицом худощавым, но румяным. Однако, если верить доктору, эта бодрость – последняя вспышка догорающей лампады. За молодым ксендзом ухаживала его мать, и, благодарная моей тетушке за ее заботы, она сразу излила на меня такой поток благословений, что я рисковал в нем утонуть.
Анелька не пришла навестить больного: она весь тот день не отходила от матери. Я увидел ее только за обедом, так же как и пани Целину, которую привозят к столу в кресле. То, что Анелька весь день провела у матери, было вполне естественно, но я вообразил, что она избегает встреч со мной. Наши отношения должны постепенно наладиться, но вначале, конечно, это будет делом трудным и щекотливым. Анелька так чутка, впечатлительна и добра, что ее не может не волновать положение, в котором мы очутились. Притом ей недостает светской опытности, которая помогает сохранять внешнюю непринужденность во всех самых трудных положениях. Такая выдержка приходит с годами, когда у человека начинают высыхать живые источники чувств и душа приспособляется к окружающим условиям.
Во всяком случае, я дал понять Анельке, что не испытываю ни обиды, ни ненависти, – так подсказало мне сердце. Я решил никогда не напоминать ей о прошлом и потому не добивался сегодня разговора с глазу на глаз. За вечерним чаем мы беседовали на общие темы, о том, что нового у нас и за границей. Тетя расспрашивала меня о Кларе, которая очень ее заинтересовала. Я сообщил ей все, что знаю, и разговор незаметно перешел на артистов вообще. Для тети артисты – это люди, для того и созданные господом богом, чтобы было кому давать иногда благотворительные концерты или устраивать всякие зрелища с той же целью. Я утверждал, что артист, если сердце у него чисто и полно не жалкого себялюбия, а любви к искусству, может быть самым счастливым человеком на свете, ибо постоянно соприкасается с миром идеально прекрасного и бесконечного. Жизнь – источник всякого зла, искусство – источник только счастья. Это мое искреннее убеждение, основанное на наблюдениях. Анелька меня поддержала, и я потому и записываю этот разговор, что меня поразило одно ее замечание, очень простое, но для меня полное значения. Когда речь шла о радости, доставляемой искусством, она промолвила: «Да, музыка дает наилучшее утешение». Я увидел в этих словах невольное признание, что она несчастлива и сознает это. Впрочем, я и раньше нимало в этом не сомневался.
35
прикреплены к земле (лат.)