Епишин вытаскивает из-под маскхалата свой трофейный пулемет и, взяв троих автоматчиков, бежит к мостику. Возвращаются быстро: кроме немецких трупов, там ничего нет. Подобрав своих раненых, немцы ушли. Быстро выкопав из-под березы орудийный замок, Железняков бережно подносит его к орудию. Епишин озабоченно бродит вокруг, расставляя стрелков так, чтобы легче было отбиваться. В орудийный расчет берет только одного. Ведь коль и найдутся в темноте снаряды, то, конечно, немного. А на несколько пушечных выстрелов трех человек на позиции хватит за глаза.

И вдруг все настораживаются, уловив движение слева от мостика.

Из темноты выступает белая фигура. Она уже под прицелом. Но где же остальные? Почему немец идет один, куда, внимание, что ли, на себя отвлекает?

Как ни всматриваются все в темноту, нигде никакого шевеления. Одна эта фигура. Одна. Никакого движения за ней нет.

Железняков, вставивший на место орудийный замок, разгибается и поднимает наган.

— Стой!

Фигура продолжает двигаться.

— Хальт! Хенде хох!

Фигура движется.

— Стой! Стреляю!

Идет.

Выстрел, выстрел и щелчок бойка: в барабане больше патронов нет.

— Чего в своих стреляешь? — недовольно ворчит фигура. — Счас от по морде как врежу!

Хохот встряхивает позицию. Нервный, возбужденный… Каждый рассказывает другому то, что тот сейчас сам видел и тоже знает. Но остановиться невозможно.

— А лейтенант ему «стой». А он прет.

— Ему «хенде хох», а он…

— Ха-ха-ха!

— Ох умора! В него палят, а он «счас по морде», во комик!

Это фельдшер батальона, он пришел сюда с ротой прикрытия. Он впервые оказался в тылу врата. И очень боялся испугаться, струсить. А сердце давило и давило страхом: не приходилось еще даже на войне бывать в таких опасных переделках. Не раз слыша, что пьяному море по колено, и видя, как все пьют трофейный ром, он решил тоже хватить «для храбрости». До войны же вина не пил. На войне положенную ему норму отдавал товарищам. Его подначили, и он выпил целую бутылку. Показалось, что не пьян, что мало, приложился ко второй. Дальше не помнит, что было, — отключился.

Он с трудом приходит в себя. Не понимает, что произошло, где рота. Когда ему показывают роту, он садится в снег и плачет, кричит, что его надо убить, он бы перевязал, спас, он преступник. Из-за него…

Солдаты смеются. Они еще не могут остановиться. Солдаты просто корчатся от смеха. Напряжение и ужас сегодняшнего дня клокочет в них, рвется наружу нервным смехом.

Спит лейтенант Железняков, спит, снов не видит. Сам себе говорит, что не следует, нельзя спать, но спит, ничего не может, с собою поделать, глаза закрываются, склеиваются, не разлепить. А тут еще и тепло. Мишка Епишин ночью обнаружил этот немецкий блиндаж. Видимо, патрули у лих здесь грелись — печка тут сделана из огромной серебристой бочки. Вокруг нее расставлены сиденья от автомашин. Прочно все установлено, по-немецки, на кирпичах. Бревенчатый сруб до земли врыт в снег, накрыт толстыми дубовыми воротами, пол настелен, дверь пригнана плотно, не дует.

— С удобствами жил фриц! — сплюнул кто-то.

«Жаль, не успел Мишка сам погреться у печки», — даже во сне не забывает Железняков. Вяло как-то проворачиваются в полуоцепенелом мозгу мысли, но текут, текут, не дают забыться. Ранило Епишина. Сразу же почти, как только блиндаж обнаружил, тут же и ранило. Пришлось отправить под Людково, где какая-никакая, а все-таки полковая санчасть. И жаль парня, и трудно без него: слов не надо было, все и так понимал, чертом крутился у орудия, как надо. А пехоте этой все растолкуй — и без толку.

Снарядов хоть натаскали из поля на огневую, ящиков двадцать. Сутки целые тут бились, все время снаряды экономя, все время опасаясь, что кончатся. Сутки целые каждый снаряд жалели, стреляли только по крайней необходимости. Теперь снарядов завались — двадцать ящиков. Пушки теперь нет — разбило прямым попаданием. На рассвете, когда и стрельбы-то уже почти не стало. Откуда он только прилетел, тот проклятый немецкий снаряд. Может, и хорошо, что Епишина ночью ранило. Наверняка бы на огневой крутился. И как пехотинца разорвало бы. Один только сапог да рука в перчатке от того и остались. Никто даже не запомнил, как звать его. Теперь напишут: пропал без вести. Вот чертова война. А все радовались — тишина, тишина, тихое утро.

Все медленнее мысли, повторяются, цепляясь друг за друга, вязнут. Но все слышит Железняков, все. Кто вошел, кто вышел, кто трофейный пулемет приволок — ничто не проходит мимо и во сне бодрствующего лейтенанта.

— Тише! — зашипел кто-то на кого-то, с шумом ввалившегося в блиндаж. — Тише! Дай лейтенанту поспать. Он тут всю ночь один из пушки бил. Один держал оборону!

«Вот так и рождаются легенды», — даже сквозь сон улыбнулся Железняков. Совсем не один был, с Епишиным. Когда же его ранило, стрелки помогали, да и всего-то оставалось на все про все четверть ночи. А пехоте все равно: один артиллерист, один из пушки бил. Так и пойдет теперь от одного к другому, так и пойдет… «Если будет от кого к кому идти, конечно», — приходит в полусне и такая трезвая мысль.

И все-таки какое-то тепло разливается по нему от этих бесхитростных слов солдата. Нет, наверно, радости выше, чем от признания товарищей по бою. Они ведь тоже дрались всю ночь. И вот сами усталые, сами не спавшие оберегают сон того, кто, как им кажется, сделал больше их. И радостно от их грубого шепота и смешно. Шепчут, а рядом нет-нет да и ахнет снаряд. Его-то не заставишь греметь потише.

Но кто же это может не знать, что он тут делал ночью? Кому тут вполголоса все рассказывается? Железняков приоткрывает один глаз. Да это же Мухин, помначштаба Мухин, самый длинный лейтенант в полку! Железняков вскакивает, словно вовсе и не спал. Мухин появлялся в эту ночь трижды и только в отчаянные минуты. Капитан Кузнецов присылал его всегда, когда во что бы то ни стало требовалось держаться, не дать немцам прорваться от мостика к Людкову. Один раз даже подкрепление привел. Трех человек. По нынешним временам — целый взвод.

— Опять, что ли, плохо дело? — вопросительно глянул артиллерист на Мухина, который и пригнувшись все-таки шапкой доставал до наката из дубовых ворот, заполнил собою весь блиндаж. Надо же, такую каланчу и не задело за сутки, ничем и ни разу.

Дело оказалось не в опасности. Просто Кузнецов, узнав, что погибло орудие, встревожился, захотел узнать, как дела на самой дальней заставе. Мухин должен был остаться командовать здесь, если б Железнякова убило. Он очень рад, что обошлось. И для Железнякова обошлось, и ему, значит, можно возвращаться в полк. Кузнецову там без него трудно.

— Обошлось, — печально кивнул Железняков. У него перед глазами опять взвихрилась дымная круговерть на огневой, дохнуло огнем и дымом, разом исчез в нем пехотинец, а на бруствер аккуратно легла перчатка. Не рваная, не смятая, туго натянутая на кисть руки, чисто, словно топором отсеченную кисть — все что вместе с сапогом осталось от человека. — Действительно, обошлось.

— Не нравишься ты мне что-то, Витя! — внимательно посмотрел ему в лицо Мухин. — Ой, не нравишься. Может, тебя действительно подменить?

— Да ладно! — отмахнулся тот. — Не скисну, не бойся, передай капитану — стоим прочно.

Его даже развеселило мухинское предложение. Подменит, и куда тебе? В санаторий? В тихую обитель под Людково?

Они выходят из тишины и тьмы блиндажа в ясный утренний свет и глохнут: над шоссе с ревом идет девятка желтокрылых бомбардировщиков.

— Началось! — задирает голову Мухин. — Верно капитан сказал: на каждого из нас сегодня будет по семь самолетов.

Он жмет руку лейтенанту и убегает: ему надо торопиться, хоть полдороги проскочить, пока не прилетели следующие.

Следующие прилетают минут через пятнадцать. Бомбы, бомбы, бомбы. Даже свиста их теперь не слыхать, даже моторы кажутся беззвучными: разрывы сливаются в сплошной гулкий рыск. Солнце затянуло, закрыло дымом. Начался день — двадцать четвертое февраля тысяча девятьсот сорок второго года. Целиком пройдет он под бомбами, под скрежет авиационных пулеметов, под лай пушек с неба. На сотню шагов вправо и влево от шоссе почернеет снег, перепаханный взрывами.