Изменить стиль страницы

Пришла к одной деревне, на полдень время шло. Увидала на краю мусор на дороге, подмётка в мусоре старая. Стала смотреть под ноги. Ботинок нашла, стоптан, пересохший на солнце. Подобрала. В другой деревне туфля старая попалась на высоком каблуке — и её в мешок. На ночь в воду положила. Утром расправила, обулась и пошла. Только долго не прошагала в такой обужонке: ботинок высыхать стал, задираться, ногу заламывать, а туфля набок подвёртывается и так накрутила у щиколотки — опухлость появилась. Побросала обужу эту и надумала верхом на Бурёнке поехать. Усмотрела дорогу безлюдную, запрыгнула на спину. Бурёнка смотрит на меня — и ни с места. Прутиком её подстегнула. Она рванись — и понесла меня. Прыгаю на ней. Не удержалась. Куст на стороне у дороги. Бурёнка на куст свернула. Я с неё и прыгнула в овёс. Руку левую вывихнула, нос содрала. Лежу, плачу и не встать. Но подняла голову, вижу её у куста. Стоит и на меня смотрит, ждёт. Я и не посмела обижаться на неё — сама виновата. Не для езды корова содержится, а для молока. Обняла я её, прощения попросила и повела в поводу дальше.

На верёвке я узел вязала каждый день. Посчитала — одиннадцать узлов. Думаю: «Хватит ли верёвки на всю-то дорогу?»

В обед принялась доить Бурёнку, а левая рука не может, болит, опухолью стала облегать, под мышкой боль сказывается. Ещё горе. Шерстяную бы нитку — перевязать кисть, а её у меня нет. В село пришла, у сельсовета свернула к коновязи, собрала конского волоса на задирах. Вижу, в окно на меня люди смотрят. Подхватилась уходить, а мне кричит дядька, зовёт вернуться. От испуга меня холодом проняло. Зверья так не испугалась ни разу за всю дорогу. Вернулась. У меня слёзы на глаза.

— Зайди, — говорит дядька с пустым рукавом в гимнастёрке. — Мы тебя давно ждали и ждать уморились.

— Вот она, — сказал он, введя меня в помещение. — Посмотрите, героиня какая. Обтрепалась вся, на солнце сгорела, а идёт. Из такой настоящая медсестра вырастет, матерью родной солдату раненому будет. Только чего ты плачешь? Я затем тебя звал, что мать твоя просила нас, и военные тоже, помощь тебе оказать. Корову твою сейчас — в сарай, сена ей свежего, подоим, а тебя — в баню, нарядим, чтоб ты на себя была похожа, — и дальше пойдёшь.

Своими руками (с илл.) i_015.png

— Бурёнку вы не подоите.

— Да ну, у нас такие доярки…

— Она только мне молоко отдаёт.

— Вот как? Тогда ты и подоишь. Ванька, вези травы, — скомандовал дядька парню, — да позеленее! К нам заскочи за подойником.

Вижу, тут ко мне со всей правдой относятся, слёзы утёрла, осмотрелась. Дядька спросил:

— А что у коновязи-то ворожила? Ты не колдунья случайно?

— Нет. Рука у меня развилась, жилки растянулись — волос брала перевязать кисть.

Взял он меня за руку, а я как крикну от боли.

— А ну, задержите Ваньку. К врачу её срочно. Тут если не вывих, то перелом. Развилась она у неё. Медичка какая, сама и диагноз поставила.

Посадили меня в телегу. Ванька сдвинул набок с курчавого чуба кепку, погнал лошадь по селу. Телегу трясёт. Рука болит, хоть кричи на крик. Закусила губу, терплю. Ванька глянет на меня, хлестнёт лошадь, спрашивает:

— Не больно?

Качаю головой, что не больно, слова не сказать.

— Я тебя встречать ездил и ночью с ребятами караулил, — сказал он. — А ты где руку сломала?

Я киваю ему и киваю, слов его почти не слышу. Здоровой рукой больную держу и света белого не вижу.

— Тпр-ру! — остановил Ванька лошадей. — Приехали…

В больнице, как руку правили, накричалась я. Дощечку мне к ней навязали, на шею подвесили на бинтик. Потом в бане меня тётка, жена дядьки-инвалида, мыла. Платье моё, гимнастёрку постирала. Ночевала я у них. На вечеринку меня звали хозяйские дочки, а меня так сморило, что за столом не высидела, заснула.

Утром мне обужонку нашли, сандалики. Носочки беленькие уговорили взять. Платье дали, заставили надеть, только я отказалась. Дядька — Иваном Егоровичем его звали — рассмеялся, когда узнал, почему я гимнастёрку надеваю, взял и ремень мне широкий дал подпоясываться, а от сельсовета справку написал, что корова со мной моя, и просил оказывать мне содействия всякие по пути. Только я опять сама никуда не ходила с этой бумажкой — стыдно было, а шла себе и шла на своих двоих. От Ивана-то Егоровича меня Ванька подвозил. Смотрел он всю дорогу на солнце, день надвое делил, чтобы ему засветло домой вернуться, — и проглядел всё на свете. Рассказывала я ему, как корову украла, — он смеялся, — как шла с ней, ночевала в сарае и ребят перепугала, а потом про нашу деревню басни сочиняла. Сказала, что у нас река большая и корабли по ней ходят. Он весь заёрзал, зачесался и говорит мне:

— Вот бы у вас на речке жить — я обязательно моряком стал бы. А тут озерко малое — дно видать.

— Да поедем к нам, — приглашаю его.

Вздёрнулся Ванька, кепку на другую сторону свернул, посмотрел на меня, подумал и ответил:

— А правда, поедем! Эх, жалко, что с коровой не разогнать лошадь, — мы в три дня докатили бы.

Стал он меня пытать, где жить у нас будет. Я ему хоромы барские нарисовала, сказала, что корабли под нашим берегом пристают, что садись и плыви в любой край. Ванька на солнце перестал смотреть, подёргивает вожжи, шаг прибавляет лошади. Вижу, Бурёнке моей трудно поспевать за телегой, головой мотает, потная и слюна не держится, говорю ему:

— Вань, потише можно ехать? Корова потом покрылась. Сверни к воде, покормим её, подою и дальше поедем.

— Долго так ехать придётся, — ответил Ванька. — Холод наступит, корабли перестанут плавать.

— У нас они круглый год плавают, — говорю ему.

Смотрю, мой Ванёк задумчивый стал. Я ему байки сказываю, самой смешно до ужаса, а он улыбнётся криво так и опять думает да вздыхает тяжко. А солнце садиться стало, он и говорит:

— Знаешь, Олька, я не поеду сейчас. Иван Егорович меня в тюрьму за лошадь посадит. — Колхозная лошадь-то у него.

— А она цела будет, — говорю ему. — Напишем письмо, пускай присылает нарочного и берёт свою лошадь, а ты останешься.

Уговариваю его, а сама мечтаю, как хорошо-то нам будет. Ванька хоть и не мужик пока, а на лошади работать годится. Огород пахать будет, дрова возить, сено. На корабль-то кто его возьмёт? Остановились ночевать за деревней у омёта. Легли на телеге головой к голове. Разговариваем. Первый раз я так спать под открытым небом устроилась и не боюсь никого. Ноги у меня не гудят. Корова только сразу легла и вздыхает, наморилась шибко. Много километров мы проехали.

Наговорились. Я помечтала, что теперь легко и скоро доедем, порадовалась и заснула. И не знаю, долго, нет ли спала, только слышу: будят меня. Проснулась. Темень ещё, прохладно. Ванька перед глазами.

— Вставай, Оль. Я домой вертаюсь. Во сне мать видел. Она подошла и сказала вернуться, потому что дядю Ваню из председателей сельсовета снимут, а ему с одной рукой другую работу нельзя исполнять. Ты, — говорит, — иди потихоньку, дойдёшь. А я весной к вам приеду сам. Ты только мне письма пиши.

Ни слова я ему не ответила, слезой зашлась, лица не показываю. Отвязала от телеги Бурёнку, взяла мешочек и пошла без оглядки. Он мне кричит:

— Оль, ты не обижайся! Я тебя отвёз бы, только так нельзя. Оль, ты напиши, когда дойдёшь. Сразу напиши…

Дотопала я до дома и без его помощи и Бурёнку довела в сохранности. Ничего с нами не сталось. Посчитала я узлы на верёвке. Двадцать один день, ровно три недели шла я до дома. Мать уж вся исплакалась. Иван-то Егорович ей телеграммой сообщил, что скоро я приду, а меня после того опять нет и нет. Всякие думы ей в голову лезли, рассказывала. Там-то край война не трогала, люди коров держали, а на нашей земле немец проклятущий всех порешил. «Ох, — говорит, бывало, — как подумаю, что ты не дойдёшь. Не коровы жалко, а только бы тебя дождаться». Как встретила-то, ругала меня и плакала, радовалась мне, а про корову и забыла. Сёстры мои всё висят на мне, прижимаются личиками, смеются и молочка просят. Мать на них с бранью: «Сестре родной отдохнуть не дадут, мерзавки». А я их жалею, меньшую на руки, тискаю, а она от меня рвётся, не признаёт за свою. Мать просит рассказать ей, как я шла, не пугал ли кто меня дорогой. А я и не знаю, о чём рассказывать. Будто я и не уходила из своего дома, не видала ни волков, ни цыган, ни ребят-драчунов.