Изменить стиль страницы

Ингрид поднялась, внимательно осмотрела себя в громадном зеркале, вмонтированном в стену спальни: когда была жива мама, к девочке приглашали балетмейстеров из Берлинского театра оперы, и только два года назад Ингрид попросила шофера снять шедший вдоль зеркала станок, за который она держалась, отрабатывая балетные позиции.

Ванная комната была отделана серыми мраморными плитами, и однажды Ингрид пошутила: «Папа, я чувствую себя в моем бассейне, будто в нашем фамильном склепе».

В воду, казавшуюся серо-зеленой оттого, что мрамор был именно такого цвета, Ингрид налила хвойного экстракта; вода потемнела, сделалась темно-желтой, и запахло лесом, далеким, не здешним, а баварским, куда семья Боден-Граузе уезжала на все лето. Но после того как под Варшавой погибли два сына графа, младшие братья Ингрид, а мать, не перенеся горя, умерла, дочь и отец ни разу не покидали Берлин.

Узнав о гибели сыновей, граф сказал:

– Это отмщение за мою пассивность. Нельзя просто болтать о тупости ефрейтора, против него надо было сражаться. Я повинен во всем. Мне нет прощения.

Он сказал это спокойно, так спокойно, как редко говорил дома, и Ингрид больше всего испугало это оцепенелое спокойствие отца. Она любила его больше всех в семье, и она не ошиблась, почувствовав нечто к о н е ч н о е в словах отца. Он действительно решил уйти к сыновьям и даже наметил точную дату: сразу же после того, как закончит необходимые формальности, вызовет управляющих из померанских и баварских имений, составит завещание и встретится с теми своими друзьями, которые смогут оказывать покровительство жене и дочери в том случае, если им придется сталкиваться с представителями власти безумного ефрейтора.

Но когда мать Ингрид умерла от разрыва сердца, не перенеся гибели мальчиков, граф – так же методически и рационально – отменил свое решение о самоубийстве до той поры, пока Ингрид не выйдет замуж. Пригласив дочь, он сказал ей:

– Поскольку ты рождена аристократкой, Ингрид, мне нет нужды повторять очевидное: только нуворишам, дорвавшимся до богатств, кажется, что им все дозволено. Ты воспитывалась в роскоши с детства, это было привычным, но я всегда старался внушить тебе, что истинному аристократу дозволено очень немногое. Мальчикам можно было остаться в Берлине, но закон нашей родовой чести не позволил им сделать этого, и они пошли на фронт и погибли, как другие немцы. Я бы не гневил господа, если бы они умерли во имя торжества Германии. Но они умерли во имя гибели Германии, и поэтому я хочу поделиться с тобой кое-какими соображениями.

Голос отца был сух и лишен каких-либо эмоций: волнение старика можно было угадать лишь по тому, как он то и дело ровнял длинными своими пальцами листки бумаги, сложенные в стопку.

– Я помню твое увлечение Кантом, – продолжал Боден-Граузе. – В юности все должны пройти через это. Считать себя, то есть субъект, первоосновой бытия, который фактом своего появления на свет порождает этот мир, замечательно и мудро. Но время Канта кончилось. Во всяком случае, на тот период, пока на нашей родине безумствует ефрейтор. Всем будет навязан кошмар. Каждому немцу, – повторил старый граф, – уготован кошмар, какого еще не было в истории человечества. Если бы я считал этот кошмар преходящим, если бы он был подобен инквизиции – добрые цели при вандализме их достижения, – я бы смирился, Ингрид. Государством можно управлять только в том случае – особенно в век аэропланов, танкеток, метрополитенов, – если человек, взявший на себя б р е м я управления, подготовлен к этому сложному, мучительному, испепеляющему творчеству. Извини, что я говорю так длинно, я несколько взволнован.

Ингрид никогда еще не видела отца таким. Она положила свою широкую теплую ладонь на его длинные пальцы, и губы отца на какое-то мгновение дрогнули, что-то сделалось с лицом, но это было только на миг. Он продолжал обычным, скрипучим, размеренным голосом:

– Можно принять крест и незаслуженную муку, если веришь, что твоя безвинная смерть принесет пользу делу соплеменников. Легко смириться с лишениями, которые обрушились на тебя и твою семью, если ты убежден, что лишения эти продиктованы целесообразностью и логикой. Но если ты видишь, что страной правит банда, лишенная знаний, лишенная понимания истории, лишенная моральных устоев, правит по законам бандитской шайки, тогда терпение становится актом подлости. Нам, Боден-Граузе, дозволено немногое, ибо наше состояние позволяет нам всё. Так вот, нам более не дозволено т е р п е т ь. Кажущаяся сила ефрейтора, кажущееся его торжество чреваты таким страшным отмщением, которое уничтожит не его – государство; не их шайку – германский народ. К сожалению, единственная сила, которая сможет противостоять ефрейтору, находится не на западе, а на востоке. Год назад умные люди говорили со мной о действиях. Это было до начала польской кампании, но я тогда верил, что запад сломит выскочку. Я отказался продолжать разговор, потому что вели его люди иной идеи. Нет, нет, они нашего круга, это немцы, – пояснил граф, заметив в глазах дочери испуг. – Сейчас я исправил свою прежнюю ошибку… Нет, не ошибку… Я сейчас пытаюсь искупить свою вину… Хотя вина перед прошлым не может быть искуплена. Это подобно тавру, это навечно. Словом, если со мной что-нибудь случится, я хочу, чтобы ты знала те мотивы, которые подвели меня к д е й с т в и я м.

– Если с нами что-нибудь случится, – поправила Ингрид.

– Тебя они не тронут. Я перевел на тебя половину имущества, и тебе предстоит порвать со мной: сейчас дети часто рвут с родителями. Предлог я тебе подскажу, посоветовавшись с моими новыми коллегами.

– Ты меня неверно понял, папа. Я не буду бездействовать. Ты прав, нам, людям нашего круга, дозволено слишком мало, чтобы я могла н а б л ю д а т ь твою борьбу и всеобщую покорную тупость.

Ингрид опустилась в ванну, в белую пушистую пену, которая скрывала под собой темно-бурую воду, и пена была похожа на ту, которая крутится над водоворотами в их речке в Баварии, только там иногда в такую же пену попадала ветка или распластанный лист бука, и они вдруг начинали вертеться и исчезали, затянутые в таинственную пучину незримой, страшной силой.

Наблюдая за водоворотами там, в Баварии, Ингрид впервые задумалась над тем, почему сила истинная, могучая обычно не видна, не фиксируется глазом, являясь одной из высших тайн бытия.

Она внимательно присматривалась к людям своего круга, к мужчинам таких же, как и она, фамилий. Они казались ей лишенными истинной силы. В них все было внешним: ловкость, достоинство, юмор, снисходительность. Но в них не было того, что, как казалось Ингрид, отличает истинного мужчину: в них не было двух чувств – вины и постоянного сострадания к окружающим, что и составляет в конечном счете силу. Считая себя дворянами, продолжателями истинно аристократического прусского духа, мужчины ее круга старались во всем походить друг на друга и не понимали, что этим самым они невольно разрушали свое личностное начало. С детства – видимо, под влиянием отца – Ингрид отстаивала свое право быть именно Ингрид Боден-Граузе, и никем другим она быть не желала. Она не хотела брать, ей, наоборот, хотелось отдавать частичку своего «я» окружающим, но это должна быть она, только она, а не какая-то часть обезличенного кастового «мы».

Без того девичьего трепета, который так сентиментально воспевался в мещанских фильмах гитлеровского кинематографа, она пришла в холостой, неряшливый дом Томаса Шарре, испытателя самолетов на заводе «Фокке-Вульф», и осталась у него, и потом часто оставалась у него – это было ее право распоряжаться собой, и она никому этого права отдать не хотела. Когда Томас предложил обручиться, она отказалась.

– Милый, неравенство уровней, пока оно существует, не позволит нам быть счастливыми. И потом я терпеть не могу слово «супружество». Оно противно слову «любовь».

– Мне казалось, это нужно тебе, – сказал Томас.

– Почему? – Она пожала острыми мальчишескими плечами. – Существующему неравенству надо противопоставлять личное равенство, надо чувствовать себя свободным, только тогда мы сможем любить друг друга.