— Он к отцу не приходил после освобождения?
— Так он же умер в лагере… Отцу кто-то из стариков об этом сказал, письмо, что ли, оттуда пришло… Бакаренко, отцов заместитель, тот частенько к нам захаживал… Всегда бутылочку приносил, самогонку сам делал, как слеза была, на травах…
— С Бакаренко давно виделись?
— В прошлом году…
— Как вы к нему относитесь?
— Мне кажется, он только потому не сел, что сдал отца и дядю Женю Сорокина… Трусливый он человек, но — беззлобный…
Костенко не сдержался:
— Этот беззлобный человек комиссара Савушкина галошей бил по лбу и под ногти иглы засаживал…
Либачев не удивился, пожал плечами:
— А чего вы хотите? Если бы он не выбил из него показания — самого б посадили… И галошами б по лбу били, иглы загоняли… Все в порядке вещей… И все это может повториться, если Горбачев не сумеет удержать ситуацию лет десять, пока не придут люди, подчиняющиеся закону, а не пахану… Как считаете — сумеем?
— Если Запад не поможет — провалим… Мы живем в условиях такой бесправной нищеты, что злоба может разъесть страну, как ржа… Только состоятельные люди сочиняют для детей сказки и песни, голодные учат злу и зависти…
Прощаясь, Костенко крепко пожал короткую, сильную руку Либачева-младшего.
— Слушайте, а что особенно любил Сорокин? Книги? Картины?
— Какие книги?! — удивился Либачев. — При чем здесь картины?! Кто тогда об этом думал?! В нашем классе только один я жил в отдельной квартире, все остальные — в коммуналках, по пять человек в комнатушке… Куда книги ставить? Где репродукции вешать?! Он студень любил, вот его страсть! Студень, понимаете?! Я до сих пор такой студень в кулинарии покупаю, хоть в прошлом был раскормлен до безобразия, — отец паек получал, «врачебное питание», так сказать… Мамаша на нем не только дом держала, но и свою сестру с братом в люди вывела… Студень — вот истинная страсть дяди Жени, да еще ансамбли песен и плясок, он танцевал, как бог, все мечтал живую балерину посмотреть…
10
Когда Зоя Федорова подсела к столику Сорокина в Доме кино, он ощутил в голове тонкий, изматывающий Душу писк. Этот рвущий виски писк напомнил тот, что он никогда не мог забыть: первую бомбежку в сорок первом, когда он трясущимися руками дергал веревку черной светомаскировки, то и дело оглядываясь на подследственного, который сидел перед его столом, кажется, военный, готовил его под расстрел, уговаривал взять на себя шпионаж (раньше мотал на связь с англичанами, потом срочно переделывал на гестапо, пришлось переписывать целый том показаний)… Веревка не поддавалась, никто не мог и предположить, что фриц прорвется в московское небо, думали, что очередная кампания с этими чертовыми светомаскировками, повисят и снимут… Арестованный поднялся: «Давайте помогу». Сорокин тогда сорвался от ярости, подбежал к двери, распахнул ее, заорал конвою, чтоб бежали к нему, а сам накинулся на несчастного, сшиб его ударом на пол и начал бить сапогами по лицу, повторяя слюнно-пенно: «Я тебе помогу, фашистский ублюдок, я тебе так помогу, что Лон… Берлин кровавыми слезами заплачет!..» А полковник этот, пока был в сознании, хрипло выдыхал смех — вместе с кровавыми пузырьками, делавшими рот его проститутским, вульгарным: «Лонд-Берлин, ой, не могу, Лондо-Берлин…»
Сорокин перестал бить его, лишь когда ухнула бомба, заглушившая на мгновение лай зениток; прохрипел конвою, справившемуся наконец со светомаскировкой, чтобы утащил контру из кабинета, а сам бросился в подвал, ощущая подвертывающую, разболтанную дрожь в суставах…
… И здесь, в Доме кино, пережив леденящее ощущение безглазого, дурно пахнущего (сладкое тление ужаса), сопровождавшегося все той же — к счастью, никому не заметной — разболтанной трясучкой в суставах, он понял, что если сейчас, не медля, не перейти в яростное наступление, то может случиться непоправимое: актриса чуть поддатая, здесь у ней, суки, все свои, начнется скандал, придут легавые; протокол, «фамилия, имя и отчество», а паспорт на другое имя, вот и конец жизни, больше не подняться, каюк…
… Сломав очередного арестанта, Сорокин обычно переходил на доверительное дружество с несчастным, а они, словно бы отторгая спасительно-выборочной памятью кошмар унижений, бессонницы, пыток, которые предшествовали слому, шли на это, тянулись к нему, полагая, что он, Сорокин, единственное живое существо, с кем они общались в течение месяцев, а то и лет, теперь-то, когда ужас кончился, не может не отблагодарить за те признания, которые несчастный сам и формулировал, старательно выводя буквы ученическим пером.
Именно во время этих собеседований Сорокин, не педалируя, очень мягко, возвращался к самому началу, называл имена людей, вскользь упоминавшихся в деле, заинтересованно и доброжелательно расспрашивал о них, демонстративно закрыв папку: «Это не для протокола, писать ничего не будем, сам хочу для себя разобраться, поговорим, как большевики, — открыто, без страха…»
Особенно интересовали его те, которых жертвы называли в самом начале следствия (еще до применения высшей степени устрашения) в качестве свидетелей, способных подтвердить их невиновность и верность делу великого Сталина.
Когда арестант был сломан уже и подписал все то, что позволяло доложить руководству о раскрытии очередного контрреволюционного заговора (а это автоматом давало повышение по службе, премию, квартиру, а возможно, и орден), надо было создавать задел на новых вражин.
Поэтому, разговаривая за чашкой чая с бутербродом о тех, кого поминал арестант, Сорокин порою лениво выбрасывал на стол протоколы допросов: «Вы на него (нее) надеялись, а вот что она (он) о вас показывает… Нет, не сидит… Дома живет… А вы верили, голубчик (голубушка). Люди, батенька мой (милая моя), животные неблагодарные, это вам не олени какие или медведи, предадут за милую душу, словно бы это доставляет им удовольствие, сладострастие какое-то…»
Не каждый, конечно, арестант ярился на «предателя», некоторые держались, а случайные, кого надо было изолировать по спущенным спискам, на этом сыпались, такие подробности вываливали, столько пикантностей открывали, что о заделе можно было не беспокоиться… Протокола нет, а пленочка-то шуршит серебром, шуршит, навечно закладывает в память казны новеньких вражин. Связь поколений, так сказать. Прав Федор Михайлович: «Социализм — это когда все равны и каждый пишет доносы друг на друга…»
Сорокин, конечно, не помнил имен всех людей, которые упоминались во время допросов Федоровой, но за ресторанным столиком, где сейчас сидели ее друзья, он видел и Татьяну Окуневскую, отпущенную в одно время с Зоей Алексеевной, и актера, чем-то похожего на Жженова, — отгрохотал на каторге долгие годы, и поэтому стратегия атакующей защиты родилась в его мозгу немедленно: высший смысл первых часов ареста заключается в том, чтобы доказать узнику: «Как ни оправдывайся, все равно в тебе есть грех, в каждом есть грех, безгрешные только на небе живут», и на этом смять его, вынуть человеческий стержень, породить в душе мятущийся ужас, полнейшее переосмысление прожитого: действительно, каждый в чем-то затаенно виновен, особенно в той стране, где все законы про «нельзя», но нет — и, дай боже, не будет — закона про то, что «можно»…
Не отрывая глаз от лица Федоровой, он тогда сказал:
— Да и я сюда не просто так пришел, я с вами повидаться пришел… Нет, я не стану сообщать вашим приятелям о наших с вами собеседованиях про них всех — забыли, небось, как мы о вашей подруге беседовали? О Борисе Андрееве? О третьем, что за столиком вашим сидит, Жженов, кажется? Могу напомнить. Архивы у меня, пленочки держу дома, голос-то у человека не меняется — если только не рак горла…
Он заметил, как обмякло тело женщины и в глазах появилось что-то темное, словно кто перед лицом одеялом взмахнул; значит, угадал, попал в точку страха…