• 1
  • 2
  • »

Его политический прагматизм, основанный на незначительном числе простейших посылок, вроде тех, что фигурируют в его завещании (недавно я прочел, что он был «единственным тактиком в стране стратегов»), признавал только одну форму идеологической лояльности – полное подчинение. Масштаб официальных добродетелей и заслуг измерялся лишь в пропорции к преданности его персоне. Такое положение способствовало процветанию продажного меньшинства, ревностно оберегающего свои привилегии и доходы, но обрекало огромную массу подданных на пожизненное гражданское несовершеннолетие: невозможность голосовать, покупать газеты иных, нежели правительственные, взглядов, читать и смотреть не прошедшие цензуру книги и фильмы, объединяться с другими гражданами, не согласными с официальной линией, протестовать против беззаконий, создавать профсоюзы… Не находя выхода в обычном творческом русле, необъятный потенциал энергии неизбежно выливался в неврозы, озлобленность, алкоголизм, агрессивность, тягу к самоубийству, маленькие личные преисподние. Испанской психиатрии еще предстоит серьезно изучить последствия этой пагубной опеки над массами взрослых людей, вынужденных страдать от сознания собственной ущербности, а в социальном плане обреченных на увечное, инфантильное, отягченное чувством вины поведение. В один день не удается избавиться от подавлений и табу, от внутренней привычки к подчинению, к некритическому восприятию обуславливающих наше сегодняшнее существование официальных ценностей. Независимо от превратностей политической жизни потребуется очень много усилий, чтобы научить каждого испанца самостоятельно мыслить и действовать. Нужно будет мало-помалу учиться читать и писать без страха, говорить и слушать с подлинной свободой. Народ, который почти сорок лет прожил лишенным ответственности и воли, – народ неизбежно больной, и его выздоровление затянется на срок, прямо пропорциональный длительности самой болезни.

По мере того как рвалась моя привязанность к родине и к физическому отдалению от нее прибавлялось иное, духовное, отчуждение, я много размышлял об этой фигуре, чья тень тяготела над моею судьбой и определяла ее с большей силой и властью, чем отец. Никогда мной не виденный и в свою очередь не подозревавший о моем существовании, именно он был первопричиной цепи событий, обусловивших мое изгнание и выбор призвания, незаживающей травмы, оставленной гражданской войной и смертью матери под бомбами его авиации; отвращения к духу конформизма, в котором хотели меня воспитать и ненавистные шрамы которого я до сих пор несу на себе; раннего желания навсегда покинуть страну, отлитую по образу его и подобию, под небом которой я чувствовал себя чужим. Тем, чем я стал сегодня, я обязан ему. Это он сделал меня вечным странником, этаким Хуаном Безземельным, неспособным нигде прижиться и пустить корни. Он побудил меня с детства взяться за перо, чтоб избыть мои конфликтные отношения со средой и с самим собой посредством литературного творчества.

Другим повезло меньше, чем мне. Я говорю не только о его бесчисленных непосредственных жертвах, но и о том, что разрушено и загублено в сознании тех, кто был вынужден принять крушение самых благородных своих идеалов и собственную моральную смерть. Или о мечтах и надеждах, связываемых с ликвидацией режима, силой насажденного им в Испании, воплощения которых столько людей не дождалось. Я думаю о Сиприано Мере, командире IV армейского корпуса республиканцев, умершем в тесноте и нищете парижской больницы, в то время как его жизнь искусственно поддерживали наисовременнейшим хирургическим оборудованием. Думаю о Леоне Фелипе, о Максе Аубе, Хулио Альваресе дель Вайо и стольких других, что героически, до последнего, сохранили верность принципам, за которые так благородно боролись. Для них его зловещий конец, достойный кисти Гойи или пера Валье-Инклана, наступил слишком поздно. Их уже никому не воскресить.

Но и для меня эта весть пришла с опозданием, как согласие на брак, данное долгое время спустя после предложения руки, когда человек, сделавший его, уже устал ждать и – как может – устраивает свою судьбу с другой. Чтобы произвести должный эффект, этой вести следовало прийти пятнадцать лет назад, когда я еще страстно любил свою страну и мог принять участие в общественной жизни с куда большей верой и энтузиазмом, чем ныне. А в 1975 году я уже, как говорил Луис Сернуда, – «испанец без желаний», испанец, который есть то, что он есть, лишь потому, что ничем иным быть не может. Для меня урон также оказался непоправимым, и я приспосабливаюсь к нему на свой лад, без злопамятства и ностальгии.

То, как яростно он цеплялся за жизнь, – это упорное сопротивление, так поразившее всех, кто был свидетелем нескончаемой агонии, – делает еще чудовищнее и без того зловещий облик человека, который за несколько недель перед смертью, презрев протесты во всем мире, хладнокровно обрек на казнь пятерых молодых соотечественников, непростительно виновных перед ним в тягчайшем деянии – ответе насилием на узаконенное насилие его правительства.

Мне трудно произнести эту привычную формулу, но я силой вырву ее из своих уст, разумеется при условии, что он не будет править и с того света: коль скоро, освободившись от его присутствия, страна сможет, наконец, жить и дышать, «да почиет он в мире».