Изменить стиль страницы

— В Берлине говорят, что тут всё очень напряженно из-за процесса над Грыбасом.

— Ты знаешь его?

— Да. В Париже напечатали статью, — предлагают отбить его из тюрьмы. Здесь об этом не думают?

— Я не слыхал.

— А где подставка, Влодек? Ах, мужчины, мужчины, оставь вас одних на месяц — ничего потом в доме не сыщешь.

— Ставь на тарелку.

— Ты же знаешь, я не люблю, если некрасиво.

— Поставь мне на руку, — тихо сказал Ноттен, — послушаем, как зашипит мясо…

Гуровская резко обернулась:

— Что с тобой?

В глазах у нее появился испуг, потому что в голосе Ноттена сейчас было что-то похожее на голос Дзержинского, когда они расставались в «Адлере».

— Ничего.

— Я тебя заберу с собой в Берлин. Съезжу туда на пять дней, по делам партии, и вернусь за тобою. Право. Не отказывайся. Тебе нельзя больше здесь. Ешь, родной. Соли достаточно?

Профессор Красовский визиту Дзержинского не удивился, потому что двери его дома были открыты с утра и до вечера — особенно для студентов и гимназистов. Библиотека польских классиков, книги по географии Польши, истории, философии, юриспруденции — все это привлекало молодежь: где еще найдешь нецензурированиого Мицкевича и полного, изданного в Париже Словацкого?!

— Чем могу? — спросил Красовский, усаживаясь в кресло. — Слушаю вас.

— У меня несколько необычное дело…

— Представьтесь, пожалуйста.

— Доманский. Юзеф Доманский.

— Студент? Какого факультета?

Дзержинский оглядел взъерошенную седую голову Красовского, подслеповатые, голубые глаза большого ребенка, улыбнулся чему-то:

— Я с тюремного факультета, профессор.

— Простите? — Красовский не понял. — Тюремного? Вы эдак о российской юриспруденции?

— Нет, меня следует понимать буквально. Я бежал из ссылки, сейчас здесь нелегально.

— Хм… А если вас арестуют у меня?

— Не должны. Я довольно долго готовился к тому, чтобы прийти к вам, слежки за мною не было.

— Надеюсь, вы понимаете, что задал этот вопрос, опасаясь не за себя?

— Понимаю, пан профессор.

— Итак, слушаю вас.

— Нам нужна помощь.

— «Нам»? Кого вы имеете в виду? Польских социалистов?

— Нет. Социал-демократов.

— Странно. Насколько мне известно, социал-демократы чаще обращаются за помощью к русским, немецким или еврейским ученым: чисто польская проблематика вас не очень-то волнует.

— От кого у вас эдакий вздор? — Дзержинский не сумел скрыть гнева.

— Я не думал, что интеллигент может быть таким предвзятым.

— Это не предвзятость, господин Доманский. Это факт. Пожалуй, что только ППС и «Лига народова» ставят во главу угла наши проблемы, их волнуют прежде всего мытарства, чаяния и надежды нашего народа.

— Что может сделать для своего освобождения наш народ — один, сам по себе? Погибнуть на баррикадах? Спровоцировать самодержавие на очередную антипольскую бойню? Наш с вами народ может обрести свободу лишь в совместной борьбе — без помощи русских мы обречены: надо смотреть правде в глаза, и никто еще не отменил закон массы и примат совместной направленности. Брат Пилсудского, Бронислав, понимал точнее Юзефа, что совместная борьба с русскими революционерами может свалить самодержавие, а это и будет наша свобода.

— Закон массы предполагает примат той или иной силы. Вы говорите — «русские и польские рабочие»; вы, таким образом, отводите полякам второе место, подчиненное.

— Где и когда мы это говорили? Вы читали наши газеты?

— Нет.

— Как же можно повторять то, что говорят друзья Юзефа Пилсудского? Я никак не сомневаюсь в его человеческой порядочности, но что касается наших партийных позиций — мы полярны. Однако когда мои друзья критикуют товарищей социалистов, мы доказательны и пользуемся не слухами, но фактами, пан профессор. Мы представляем рабочих Королевства Польского — всех национальностей, говоря кстати. Рабочему человеку национализм, каким бы он ни был, омерзителен. Интерес рабочего не национален, а классов.

— А как быть с польскими студентами и учителями? С интеллигенцией, словом? Их интересы вас не волнуют?

— Я думаю, что интеллигенция, победи рабочие, вздохнет полной грудью. Я думаю, что только после революции польские интеллигенты смогут творить в полной мере, не оглядываясь на произвол полиции, цензуры, губернаторств. И потом вычленять из общего следует то, что кровоточит, пан Красовский.

После долгого молчания Красовский сказал:

— Я слушаю вас…

Звонок дзенькнул тихо, но Красовскому он показался особым, тревожным, громким. Дзержинский поднялся, мягко ступая, подошел к окну, выглянул осторожно из-за портьеры: улица была пуста, однако возле парадного подъезда стояла пролетка.

— Черный ход в квартире есть? — спросил Дзержинский.

— Пойдемте.

Красовский провел его на кухню, открыл маленькую дверь:

— Спускайтесь во двор, там есть выход на Маршалковскую.

— Я подожду. Может, кто из ваших родных?

— Вы дверь за собой прикройте, — посоветовал профессор, прислушиваясь к тому, как звонок дзенькнул второй раз. — Если визитеры

— те люди, которым верю, я приду за вами.

Он вернулся через минуту:

— Выходите, пожалуйста, это Шаплинский…

— Игнацы Шаплинский? Художник?

— Да, да, не опасайтесь…

— Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского.

— А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, — вздохнул Красовский и пропустил Дзержинского в кабинет. — Извольте знакомиться, господа…

Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо.

— Юзеф Доманский.

Красовский пояснил:

— Революционер.

— С удовольствием бы написал вас, — сказал Шаплинский. — Вы похожи на Христа, каким его представлял себе Дюрер.

— Тогда не стану позировать, — ответил Дзержинский, — я атеист.

— Я тоже, — пожал плечами Шаплинский, — однако какое отношение к смраду официальной церкви имеет Христос?

— Его именем освящается беззаконие.

— Так ведь смотря в чьих руках имя, — заметил Красовский. — Святого можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты. Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра Третьего?

— Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, — возразил Дзержинский. — А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика строилась на базе обобществленных средств производства — без этого болтовня выйдет, а не республика.

— Ну, этого я не понимаю, — сказал Шаплинский, — это теория, а вот то, что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что польскому народу свобода потребна, — в этом вы правы, господин Доманский.

— Нас агитировать против существующего не надо, — поддержал его Красовский. — Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как мы; вы — об очень далеком, мы — о близком будущем, но никто не думает защищать существующее — оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное существующее? Каким образом? Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать — в Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на публике изрекают то, что угодно властям!

— Так ведут себя те, которым есть что терять, — ответил Дзержинский. — Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей, — бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь надо — за этим я пришел к вам, пан Красовский.

— Это — как? — спросил Красовский.

Художник закурил, пожал плечами:

— Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой, все понял. Надо, чтобы ты облёк. Облёк, понимаешь? Нужна твоя форма, которая обнимет их смысл.

— Не только это, — сказал Дзержинский. — Нам, например, было бы крайне дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи, направленность движения, каковы чаяния молодежи.