Изменить стиль страницы

— Феликс был влюблен в гимназистку, — начал Каляев, по-прежнему улыбаясь, — и посылал ей стихи в галошах ксендза, который преподавал в мужской и женской гимназиях. Стихи юная Диана читала, но во взаимности не призналась. Сначала Феликс хотел лишить себя жизни, а потом мы уговорили его выпить вина. И он, поплакав, понял: все, что происходит, всегда к лучшему.

— Стреляться хотели? — осведомился Савинков.

— А как же иначе? Конечно.

— Вы написали хороший рассказ в «Червоном Штандаре», — заметил он.

— Каляев мне перевел. Очень честная штука. Готовите книгу рассказов?

— Я писал не рассказ, — ответил Дзержинский. — Это отчет о побеге.

— Это рассказ, — возразил Савинков. — Все мы, пишущие, кокетничаем скромностью. Официант!

Тот подплыл стремительно, склонив голову по-птичьи набок, почтительно буравя птичьими, круглыми, черными бусинками глаз лицо посетителя.

— Рыбу варите недолго, — сказал Савинков, — пусть внутри останется краснинка. Соус подайте отдельно каждому. Пусть потрут чеснока, передайте на кухню. Спаржу не солите, принесите рыбацкую соль, очень крупную, мы — сами. Проследите за тем, как будут готовить.

«Лучше б он на „ты“ говорил, — подумал Дзержинский, — с „вы“ это еще обиднее».

— Иван, посмотри, наши не идут? — попросил Савинков.

— Так рано еще.

— Посмотри, — повторил Савинков.

Каляев поднялся, пошел к двери — махонький, в чем только жизнь держится.

— У вас как в казарме, — заметил Дзержинский. — Повиновение полное.

Савинков пожал плечами, но видно было, что ему эти обидные слова понравились.

— Мы добровольно приняли команду, Феликс, — сказал Сладкопевцев. — Мы ведь действуем, нам нельзя без железной дисциплины.

— Дисциплина должна быть самовыражением призвания.

— У вас великолепное чувство слова, — заметил Савинков, — обидно, если вы погрязнете в социал-демократических дискуссиях и рефератах. Уж если не к нам, не в наши ряды — то писать.

— В спорах рождается истина, — сказал Сладкопевцев, поняв, что слова Бориса неприятны Дзержинскому. — Они по-своему ищут, пусть.

— Революции нужны подвижники дела, а не спора, — не согласился Савинков. — Женаты?

Дзержинский ответил вопросом:

— А вы?

— Де факто.

— Дети есть?

— Да.

— С вами живут?

— Я их не вижу.

— Пишете новеллы? — продолжал спрашивать Дзержинский — ему надоела манера Савинкова ставить быстрые вопросы и поучать, растягивая слова, сосредоточив при этом свой взгляд на переносье собеседника.

— Он пишет великолепные стихи, — сказал Сладкопевцев. — Почитай, Борис, а?

— После пятой рюмки, — пообещал Савинков.

И в это время вернулся Каляев с Егором Сазоновым и Евно Азефом.

— Иван Николаевич, — представился Азеф, руки не протянув: он устраивал свое огромное, расплывшееся тело в кресле, которое стояло подле Савинкова.

— Василий Сироткин, — назвал себя Сазонов.

Каляев и Сладкопевцев переглянулись.

— Егор, ты что, с ума сошел? — спросил Каляев. — Это же Дзержинский.

— Он прав, — сказал Азеф и, отломив кусок хлеба, начал жадно жевать. — И не надо смотреть на меня с укоризной. Он прав. Василий Сироткин — очень красиво звучит. Вы социал-демократ, Дзержинский?

— А вы?

— Я инженер.

— Член партии?

— Беспартийный, — усмехнулся Азеф.

Дзержинский встал из-за стола, молча поклонился всем и пошел к выходу.

— Зря, — сказал Сладкопевцев, — напрасно ты эдак-то, Иван.

— Нет, не зря! — Азеф жевал чавкающе, быстро, обсыпая крошками свой дорогой костюм. — Ты б еще сказал ему, что завтра едешь в столицу, царя убивать. «Поедем, мол, с нами, в Мариинку зайдем, Павлову посмотрим». Дерьмо вы, а не конспираторы!

Каляев поднялся, хотел что-то сказать Азефу, но сдержался, побежал за Дзержинским.

— Иван, Дзержинский спас меня, — сказал Сладкопевцев. — Когда мы с ним бежали из ссылки, он мне свой паспорт отдал, сам остался без документов…

Азеф пожал плечами.

— Ну и что? — спросил он, по-прежнему жуя хлеб. — Бабьи нежности. Ну спас, а дальше?

Сазонов спросил:

— Это он написал «Побег»?

— Да, — ответил Савинков. — И вот что — товарищ Азеф преподал нам урок. Вину беру на себя: я Дзержинского пригласил. Революция не терпит сентиментальностей. Что касается его замечания о дисциплине: каждый из нас волен отринуть дисциплину боевой организации, каждый волен отойти, но если уж не отходит — тогда слепое подчинение Азефу и мне. Слепое. Каждый знает только то, что ему положено знать, и тех только, кого мы вам станем указывать. Любая самодеятельность, любая личная инициатива каждого из вас, каковы бы заслуги у вас ни были в деле террора, будет караться беспощадно.

… Каляев догнал Дзержинского на улице, взял под руку:

— Пожалуйста, извини, Феликс. У нас предстоит важное дело, поэтому нервы у всех на пределе.

— Это Азеф?

Каляев смешался, полез за сигаретами, остановился — не мог прикурить на ветру. Дзержинский смотрел на его вихор с жалостью и щемящей любовью.

— Я терпеть не могу бар от революции, Янек. Он спокойно отправляет вас на смерть. Балмашев убил Сипягина, ну и что? Легче стало? Кому? Балмашева повесили, Цилю забили в тюрьме, Савву расстреляли на Акатуе. Народу стало легче? Что, Плеве демократичней Сипягина? Еще страшнее. А ваш барин костюм носит, какой на Елисейских полях не каждый буржуй себе купит. Откуда деньги, Янек?

— Ты сошел с ума! В кассу партии приходят пожертвования!

— Но не для того, чтобы Азеф тратился на барские костюмы.

— А как иначе конспирироваться?

— Если он хочет конспирировать по-настоящему, незачем тащить вас в этот ресторан.

— Просто тебя, как и многих, отталкивает его уродство. Ты должен его узнать ближе. Он очень добрый человек, Феликс. Нет, нет, тебя оттолкнуло его уродство.

— Над Квазимодо мы плакали. Это ерунда — про уродство, Янек. Но, бес с ним, с вашим Азефом, разберетесь сами, не моя это печаль. Как мама?

— О, мама очень хорошо, Феликс, и Ядзя тоже. Выросла, вытянулась, как тростиночка на ветру.

— Ты их давно не видел?

— Давно. Нет, недавно, но только я их видел, а они не знали, что я смотрю на них.

— Это страшнее, чем на свидании в тюрьме.

— Да.

— Наверное, лучше бы и не смотреть на них так.

— Все равно это было счастье.

— Горькое счастье. Тебе надо идти, Янек?

— Почему? Ах, да… Конечно… Но меня простят. Как-то неловко все это. Ты поймешь Ивана, и Савинкова поймешь, Феликс, поймешь и простишь. Я с открытыми глазами иду на смерть, я счастлив, понимаешь, когда думаю о смертной минуте. Смерть моя не будет напрасной, я хочу этой смерти, потому что она даст жизнь.

— Янек, Янек, товарищ ты мой хороший… Разве изменение в кабинете министров что-нибудь принесет несчастному народу? Неужели вы верите в то, что придет честный?

— Нет, в это мы не верим. Мы в искры верим, в то, что зажжем людей силою своего примера.

— Зажечь можно тех, кто понимает разницу между тьмой и светом. Надо объяснять людям правду, Янек, терпеливо и постепенно. Вы обращаетесь к темной массе, которая станет проклинать вас, которая предаст полиции первой — почитай Максима Горького, он про это страшно написал. Он ведь пришел в село с добром, грамоте пришел мужиков учить, правду им объяснять, а его же и отлупили…

— Так, значит, прав я! Я, Феликс! Объяснять надо после того, как что-то случилось! Вы хотите объяснить все, вы строите огромную схему, но это же рано, безумно рано! Сначала нужны жертвы, много жертв, я готов эти будущие жертвы с вязанками сухого хвороста сравнить, с безымянными вязанками: пусть нас заберут — только бы вспыхнуло пламя! Иначе этот тоскливый, серый российский ужас не пронять, ничем не пронять, Феликс…

Дзержинский задумчиво повторил:

— «Тоскливый, серый российский ужас». Ты дурно сказал, Янек. Если это так — отчего нас так туда тянет? Отчего каждый из нас готов жизнь отдать — не только за несчастных поляков, но и за русских, грузин, армян. Нельзя обезличивать, ничего нельзя обезличивать, иначе мы сами станем маленькими, обезличенными тварями. Не «темный» и не «серый», Янек. Больной. Больная страна. Но разве врач вправе называть того, кто болен, бредит, кто ужас несет в жару, околесицу, разве вправе он обижать этого несчастного гадким словом? Я верю, что если точно определить зло, поставить диагноз, объяснить, откуда можно и нужно звать избавление от недуга, — болезнь сожрет самое себя: организм, здоровье, разум сильнее хвори, Янек, поверь мне, — сильнее.